Я сел там, где вместе с нею сидел тогда, и попытался вызвать воспоминание о ней, но она не пришла, меня овевали лишь бессильные слова, которые старались еще хотя бы раз назвать цвет ее волос — состязание красной киновари, каштана, багрянца, розовости, ржавчины — и ни один из них не был ее цветом, рыжесть ее ускользала от меня всякий раз, стоило ей самой скрыться из виду, и все же я продолжал поиски чего-нибудь, что могло бы запечатлеть ее, зафиксировать — хотя бы наружно, как будто здесь, на месте прощания, должен быть составлен протокол, словно это была работа, officium. [40] Долг, служебная обязанность, обряд, церемония (лат.) .
Но что бы я ни предпринимал, место рядом со мной оставалось незанятым, таким же пустым, как и стул возле памятника Пессоа перед кафе «А Бразилейра» на Руа Гарретт. Пессоа хотя бы свое одиночество выбрал сам, если бы кто-нибудь и сидел рядом с ним, но только сам он, один из трех остальных его «я», вместе с ним самим в молчании и с заранее обдуманным намерением допившихся до смерти в мрачных притонах, там, позади, меж высоких табуретов, обтянутых черной кожей с медными головками гвоздей, среди искажающих зеркал-гетеронимов, парящих в воздухе греческих храмов на стенах, у тяжелых часов А.Ромеро на задней стене узкого зала, которые пили время так же, как посетители — свое черное, сладкое, смертельное питье из крохотных белых чашечек.
Я попытался вспомнить, о чем мы говорили тем вечером, если бы дело зависело от моей памяти, мы не говорили бы ни о чем, мы немо сидели бы среди тех же, кто сидел здесь и теперь, — среди дремавших торговцев лотерейными билетами, между матросами, шепчущимися у кромки воды, и одиноким мужчиной с его, о, таким тихим радио, двумя девушками и их секретами. Нет, та ночь не отдавала назад слов, они продолжали слоняться где-то по миру, они были украдены для других губ, других фраз, они стали частью многократно повторенной лжи, газетных сообщений, писем, их прибило волной к какому-нибудь берегу на другом краю земли, и они валялись там, пустые, невнятные.
Я встал, коснулся пальцами уже почти стершихся слов на колонне, что говорили об империи, которой никогда не суждено закатиться, увидел, как вода в темноте утекала прочь, оставляя позади город — погруженный в сон остов, оболочку, где я должен был укрыться, будто кровать моя и не стояла совсем в другом городе, у другой, северной, воды. Ночной портье поздоровался, словно мы виделись с ним и вчера, и позавчера, и отдал — не надо было ничего говорить — ключ от моего номера. Я не стал зажигать свет, делал все на ощупь, некто, только что ослепший. Не хотелось видеть себя в зеркале, и читать тоже не хотелось. Слова тут были уже бессильны. Не знаю, как долго я спал, но это снова было так, будто меня подхватила и потащила с собой невообразимая сила, словно меня захлестнуло прибоем, против которого не устоять бы даже и не такому жалкому пловцу, как я, — громадная клокочущая волна, что выхлестнула меня на пустынный берег. Так я и лежал там, замерев, без движения, вода струилась по лицу, и сквозь слезы я видел себя лежащим в моей комнате в Амстердаме. Я спал, и мотал головой, и плакал, левая рука все еще сжимала фотографию из «НРС». Я посмотрел на красный японский будильничек, что всегда стоит у меня рядом с кроватью. Что же это за время такое, в котором время не движется? Не прошло ни мгновения с тех пор, как я лег спать. Темный силуэт в ногах — вероятно, Ночная Сова, преемница Летучей Мыши. Я видел, тот человек в Амстердаме хотел проснуться, дергался, будто борясь с кем-то, правая его рука протянулась, нашаривая очки, однако свет включил не он, это сделал я, здесь, в Лисабоне.
This is, I believe, it ,
not the crude anguish of physical death
but the incomparable pangs
of the mysterious mental maneuver
needed to pass
from one state of being to another.
Easy, you know, does it, son.
Vladimir Nabokov . Transparent things.
[41] Это, наверное, оно и есть: не грубая боль физической смерти, но иная, несравнимо горшая мука, — таинственный ход, необходимый, чтобы душа из одного состояния бытия перешла в другое. Легче, сынок, легче — сама, знаешь, пойдет (Владимир Набоков. Просвечивающие предметы). (Перевод А.Долинина и М.Мейлаха).
Кто привык держать в ежовых рукавицах класс из тридцати школьников, тот научен быстрому взгляду. Мальчик, два старика, двое моего возраста. Возраста женщины с лицом изваяния на корабельном форштевне, замершей чуть поодаль, я определить не мог, наверное, первое впечатление и было самым точным — изваяние на носу корабля. Она показала рукой на небольшую лодку, что должна была перевезти нас на корабль, стоявший на якоре ниже по реке, в отдалении. Было очень рано, поднимался легкий туман, корабль виднелся расплывчатым черным силуэтом. Серьезность мальчика привлекла мое внимание прежде всего; его глаза — из тех, что напоминают винтовочные дула. Мне знакомы такие глаза, их нередко видишь на месете, испанском плоскогорье. Это те глаза, которые могут погружаться в дали, в нестерпимую белизну солнечного света. Еще не было произнесено ни слова. Мы мгновенно поняли, что составляем одно целое и должны быть вместе. Мои ночные видения всегда напоминали жизнь, очень неприятно — как будто даже во сне не можешь что-нибудь выдумать, но теперь все было иначе, теперь моя жизнь наконец-то стала напоминать сон. Сны суть закрытые системы, там, внутри них, все сходится. Я смотрел на смехотворную, нелепую фигуру Христа, стоявшую в вышине на южном берегу, руки широко раскинуты, готов к прыжку. «Готов к прыжку» — это она сказала. Сейчас, увидев распятие, я вдруг вспомнил, о чем мы говорили тем вечером у реки. Она хотела объяснить мне все о мозге, клетках, импульсах, стволе, коре, обо всей этой мясной лавке, в чьем ведении и владении, по слухам, находится любое наше действие или бездействие, а я сказал ей, что мне глубоко омерзительны такие выражения, как «серое вещество», что при слове «клетки» мне вспоминаются тюремные камеры, что этим пудингом с кровавыми прожилками я регулярно кормил Летучую Мышь, дал, короче говоря, понять, что для моего мыслительного процесса несущественным было знать точно, в каких именно губчатых лазах и ходах он протекает. В ответ она сказала, что я хуже любого средневекового мракобеса, что скальпель Везалия [42] Андреас Везалиус (Везалий; 1514–1564) — фламандский медик, врач Карла V; в своем труде «О строении человеческого тела» заложил основы современной анатомии.
вызволил таких вот нищих духом, как я, из замкнутой темницы их собственного тела, на что я, разумеется, опять же возражал, что со всеми своими самыми наиострейшими ножами и лазерными лучами они почему-то до сих пор никак не могут найти сокровенное царство воспоминаний и что Мнемозина безмерно более реальна для меня, чем самая наипрогрессивнейшая идея о том, что все мои воспоминания, включая и воспоминания о ней, будут сваливаться на хранение в какую-то там кубышку из серого, бежевого или кремового, губчатого или слизистого вещества, после чего она бросилась меня целовать, а я что-то еще бурчал в ее настойчивые, ищущие, жаждущие губы, но она укусом сомкнула мой вечно пустословящий рот, и мы остались сидеть там, пока утренняя заря пурпурными перстами не тронула изваяние Христа на другом берегу.
Читать дальше