— Вы глубоко заблуждаетесь, если думаете, что сможете помешать моим планам! — прошипел я, невольно перейдя с ним на вы. Я только недавно стал обращаться к нему на ты, но если он — просто отец, а я — просто сын, ребенок, то и говорить с ним я буду, как недавно, когда был ребенком. — Вы, папа, хоть на голову встаньте, все равно у вас ничего не получится…
Моя неожиданная решительность взволновала меня самого. Я был относительно мирным подростком, не доставлял никому беспокойства, потому что меня не особенно беспокоили «остальные». Конечно, я был одинок и замкнут, но кто в этом был виноват, не знал. Разговорам обычно предпочитал молчание, отец отвечал мне тем же, на что я реагировал агрессивным безмолвием.
Но теперь старик улыбнулся (некоторое время назад вместо фатера мы стали звать его стариком, он не слишком убедительно притворялся, будто в принципе не одобряет нас, а если и гордится своим новым прозвищем, то по недоразумению), на лбу его сбежались так называемые морщины смеха. Эта подвижность лба, его живость создавали впечатление, что мой отец беспрерывно что-то обдумывал, взвешивал, подвергал сомнению; морщины его выражали предупредительность, а также некий космический скептицизм, который нетрудно было принять за высокомерие.
То же самое я позднее заметил в себе, когда в моих самых дружелюбных, подчеркнуто любезных, а порой даже самых что ни на есть примирительных жестах и фразах проскальзывали отцовская ирония и отстраненность, которые могли смутить или взбесить собеседника, даже если я этого не хотел или хотел чего угодно, но только не этого.
От заметного временами высокомерия отца, от его молчаливого псевдовсезнания я готов был на стену лезть (но не лез); я не замечал, что вынуждаю его к этому своим поведением: когда я не приставал к нему, он никогда таким не был. Он становился таким, только когда я пытался вызвать его на откровенность, заставить раскрыть свои козыри. Но он ничего раскрывать не хотел. Или не было никаких козырей. Или были, но не только у него, но и у меня, и когда он пытался раскрыть свои, я этого даже не замечал.
— Ты делаешь все, чтобы осложнить мне жизнь! — с юной горячностью и некоторым страхом бросил я ему в лицо. И сам изумился своей горячности. Казалось, что это кричал не я. Но это был я. С отцом вообще невозможно было скандалить в классическом смысле слова; во-первых, в нем тут же пробуждался дедушкин ледяной аристократизм, скандалить — это плебейство, и человек, вздумавший поскандалить, мгновенно и добровольно, по первому движению бровей, солидаризировался с этой позицией, а во-вторых, он вообще избегал конфликтов, уворачивался от них, едва заметно покачивал головой, на висках появлялись гусиные лапки — морщинки усмешливого веселья, глаза его вспыхивали, обозначая улыбку, и он деликатно уходил в сторону.
(Он и с матерью ссорился очень редко. Даже когда он пошел вразнос, начал пить — «пил как лошадь» — и пропадать неизвестно где. Конечно, это зависело и от матери, которая и хотела, и не хотела знать то, о чем ей было известно и без того и о чем она знать не хотела.
Наша сестренка нашла тонкую светлую ученическую тетрадь. Замызганную, выцветшую от солнца, в кляксах. На изделии бумажного комбината Фюзфё, розничная цена 0,50 форинта, детским почерком кого-то из нас написано и тут же зачеркнуто: «Тетрадь для изложений». На задней стороне обложки отпечатан венгерский алфавит от Аа до Zszs и знаки пунктуации:.?!:-«» а ниже — императивная рекомендация школярам: «Любая письменная работа должна быть написана аккуратным четким красивым почерком! Будапешт, 4 сент. 1963 г.»
Тетрадку мать наверняка стянула у нас, в ней — хозяйственные записи, список одежды, одолженной Бодице или полученной от нее, деньги, выплаченные Маргитке, глажка, мытье посуды (почасовая оплата, как выясняется, была десять форинтов), расходы, цифры столбцом (сложение). Все записи в тетради зачеркнуты, то есть все как бы выполнено. А в конце тетради, от последней страницы к началу, мать аккуратно записывала все «безобразия моего отца»: дата, час, минуты, событие. Цитировать это не хотелось бы. Но и в этих записях заметна раздвоенность матери, она, видимо, и вела их только с той целью, чтобы самой потом было труднее откреститься от этих его «безобразий». Мой отец, естественно (?), все всегда отрицал, упреки квалифицировал как беспочвенные или, во всяком случае, преувеличенные, но обещал тем не менее, что больше это не повторится. Мы слышали иногда, как они говорили об этом шепотом, только не могли понять, что больше не повторится, если, как он заявлял, не было ничего такого, что заслуживало бы упреков. В этих записях мать не осмеливалась дописывать до конца слова, она явно боялась слов, боялась фиксировать ими события, но боялась и незаполненных строк, разверзающейся перед ней пустоты, боялась себя обманывать. Например, стельк означало, что он пришел пьяный в стельку; пом — значит, что на рубашке или на нем самом были следы помады.)
Читать дальше