— Отрекаемся от Сатаны и всех дел его! Отрекаемся! — нараспев и с каким-то ехидством повторяли члены семьи. Шел тысяча девятьсот пятидесятый год, и понятно, о чем они могли думать, произнося эти слова. По воскресеньям или во время крестин мы еще без особого напряжения могли демонстрировать элегантность, скандальную роскошь, гордость, надменность. Века безраздельной власти были еще слишком близки, мы еще ощущали их вкус. А вкус пустоты и ничтожности пока что не ощущали. (Я же не ощущал даже вкуса пустышки, мать настаивала на том, чтобы дети ее выросли в беспустышечной зоне. Так оно и случилось. Пустышка казалась ей чем-то вульгарным, а от всякой вульгарности она, бедная, пыталась нас оградить…)
— Однако две тысячи лет — это две тысячи лет, — удовлетворенно кивали родичи в сторону алтаря, — а за этими красными alles mit allem [134] Всего-навсего (нем.).
максимум тридцать лет. Неудивительно, что теперь, как это ни печально и отвратительно, они рубят сплеча — представьте это себе в аристократическом произношении! губят сплеча, и генезис диктатуры пролетариата вам будет понятен, — отчаянно пытаются наверстать упущенное, что немыслимо даже по элементарным правилам арифметики.
Я, совершенно аполитично, хотя по тем временам доказать это было довольно трудно, продолжал орать. К купели меня поднесла тетя Мия, которая от волнения забыла, что я у нее на руках, и уронила меня в бассейн со святой водой. Полное погружение — абсолютно по-протестантски! Алтарный служка выхватил меня из купели и вернул матери, которая, всхлипывая, обняла свое мокрое чадо и прижала его к груди. Поп рассмеялся: он такого еще не видывал, получается, что ребенок теперь — настоящий баптист и в услугах священника не нуждается. Мой отец, будто сторожевой пес, зарычал на него, дескать, он никому не позволит клеветать на сына, обзывая его протестантом.
— Тише, тише, мы в храме Господнем.
Я был полон — неплохое начало — святой воды. Лето стояло жаркое, и купание доставило мне удовольствие.
127
Как-то раз мне пригрезилось (или приснилось), что я расспрашиваю Господа Бога о своем отце. Допытываюсь, вытягиваю из Него, словом, навожу справки. Какой он? Хотелось знать, что он за человек. Быть хоть в чем-то уверенным. Так я проводил время, находясь в животе у Мамочки. Но Господь, сколько я из Него ни вытягивал, никак не мог толком ответить на мой вопрос. Дескать, он не гадалка (кстати, говорил Господь Бог голосом молодого Шинковича). Но ведь я и не спрашиваю о своей судьбе, мне главное — об отце узнать, что он за человек. Тут Господь по-девчоночьи захихикал и сказал: ужели? Насколько я понимаю задним числом, хитрец Боженька говорил со мной в стиле отца — это чтобы я привыкал, наверное. Привыкал к тону. Мне же хотелось, чтоб Он рассказывал безо всяких намеков да экивоков о моем отце и о той самой Венгрии, которую называют Венгрией, хотелось знать, на что я могу рассчитывать.
Так нет же. Он выдвинул предложение, чтобы я представил себе отца. На что я пожал плечами, подумаешь, буря в стакане околоплодной жидкости, как будет, так пусть и будет. Тем не менее Он настоял, чтобы я представил себе отца, нарисовал на холсте своего воображения, слепил из папье-маше и раскрасил. (Так возникла этимологическая связь между папье-маше и моим папашей.) Вырезал из бумаги силуэт a la Goethe. Не бойся Гёте, малыш, он не кусается. Или вот — пластилин! Пожалуй, это самое лучшее. Конечно, конечно, материал не классический. Но насколько он многопланов. Какие возможности! Давай, малыш, лепи, ваяй. Кого? Да отца, кого же еще? На пьедестал его! Изображай его. Фотографируй. Собери по клочкам его фотографии, разодранные твоей матерью, и склей. Когда? Ну, когда-нибудь. В ходе времен.
Делай с него наброски, эскизы, пиши картины.
Мой отец как гравюра, как акварель, как офорт, как карикатура, пейзаж и батальная сцена. Батальная сцена особенно хорошо смотрелась бы в кинофильме, когда в час рассвета суровые всадники показываются в тумане на опушке волос моего отца и с несуетливым достоинством рассредоточиваются по всей необъятной ширине его лба; я осторожно, испытывая не гордость, а ликование, приподнимаюсь в седле Зульфикара, которого подарил мне вельможный Пазмань, умнейший и больших притязаний исполненный кардинал венгерский, подарил из любви и лукавства, что сливаются у него в одном русле — расчета, интриги и неподдельной святой доброты.
128
Ну а это мне не пригрезилось: как-то раз — единственный в жизни раз — мы с ним схватились, как два гладиатора. Не с Пазманем, разумеется, а с моим отцом. Когда? В то время мы еще ходили на матчи «Фради», но уже не вместе. В любом случае, произошло это после Вестфальского мира. Я, задыхаясь, стоял перед ним; он же, дело диковинное, вел себя совсем по-отцовски.
Читать дальше