Они сидели в холодной ванне и пили кир: белое вино со смородиновым соком и льдом.
— Классно, — смеялась Алиска, — как буржуи!
«Женюсь, — думал Михалыч. — Вот, ей-богу, женюсь… А что? Деньги есть, дом строится, девка она добрая, хоть и чокнутая…»
— Алисия, а сколько тебе?
— Тридцатник, — без кокетства рапортовала девушка.
— Здорово, мне тоже. Бальзаковский возраст… — и Михалыч расхохотался, настолько это куртуазно-пышное определение не вязалось с наивной и безбашенной Алиской.
— Ты меня любишь?
— А ты?
— Я первая спросила.
— Хорошо. Люблю, — соврал Михалыч. — Теперь ты.
Алиска плеснула ему в лицо водой и провыла замогильным голосом:
— Обожаю-у-у… — но тут же погрустнела и сказала растерянно: — Я же тебя совсем не знаю… Ты, наверное, бросишь меня. Меня все бросают, — простодушно призналась Алиса. — Как деву Февронию. И ничего. Никакого им наказания язвами.
— Но я тебе нравлюсь?
— Конечно, нравишься. У тебя такие усы…
Из какого-то непонятного принципа Михалыч никогда у Алисы не ночевал. И к себе не звал. И вот в отличном настроении, забыв Филю и его страшного внука, постепенно остывая в своем порыве поселиться с Алиской в новом доме в Пахре, а приняв, наоборот, решение закончить, наконец, институт и работать по специальности где-нибудь на телевидении, поздно вечером он возвращается к себе на Войковскую. Его встречает испуганная мама и говорит: «Там к тебе… пришли…» Михалыч заходит в комнату и видит каких-то людей в штатском, но с отчетливо милицейской внешностью.
— Станислав Михалыч? — как бы спрашивают, но в то же время утверждают они. — Барабанов? У нас ордер на ваш арест.
К Эдику по утрам приезжала аккомпаниаторша. Эдик распевался и думал, что надо кончать с траурным бездельем, пора возвращаться в большое искусство. Он раздраженно косился в окно: там, в саду, целыми днями валялся в гамаке и дрыхнул Фома. Однажды суровая, сухая и прямая, как палка, Серафима Яковлевна спросила:
— Эдуард, почему ваш охранник все время спит?
— Это не охранник, — смутился Эдик. — Это… ну… это сторож.
Серафима подняла бровь:
— Вы знаете, Эдуард, мой папа всегда говорил, что прислуга должна быть занята, это отвлекает ее от глупых мыслей.
Эдик злился на Фому и на себя, трудно было поверить, что еще недавно он был страстно влюблен в эту скотобазу, добивался взаимности… Горячая волна стыда окатывала тонкого артиста при воспоминании о том, как они с Фомой на глазах у всех барахтались в засаленных простынях, на узкой скрипучей койке, и его постыдный любовник, эта грязная свинья, матерился и рычал, заливая бедного Эдика своей поганой спермой… С возвращением к «мирной» жизни любовь прошла. Кукушкин запирался в спальне и плакал, обняв скрипку. Он просил у Додика прощения, и Додик, высокая душа, всегда прощал его; он являлся Эдику во снах, черногривый, гладил по щекам длинными пальцами и говорил: «Тебя сломали обстоятельства, ты не виноват. Не Фоме ты сдался, мой Эдичка, ты просто, как мог, защищался от страшной, вульгарной жизни…» Так прямо и говорил.
Прогнать ленивую сволочь Эдик не мог. Фома не был просто тупой скотиной — он был быком, опасным Минотавром, которого надо любить. Вечерами Эдик все чаще выставлял своему мучителю побольше водки и ждал, когда тот упьется и скатится в беспамятство. Тогда он бывал свободен до утра, мог спать один, не опасаясь нашествия порожденного им самим чудовища.
И однажды Кукушкин решился.
Когда Фома храпел, мертвецки, по обыкновению, напившись, Эдик вывел из гаража «мокрый асфальт», к которому не прикасался пять лет, и за ноги выволок циклопа из дома, брезгливо сунув ему в карман штанов пятьсот рублей сотнями. Погрузил, надрывая пупок, бесчувственную тушу на заднее сиденье — и газанул, как в лучшие времена. Километров через сто съехал в лес, пробрался, переваливаясь через корни, поглубже… Выпихнутый из машины, Фома рухнул в черничник и остался там пугать белок и птиц своим сырым оглушительным храпом.
Куда он потом делся, Эдик так и не узнал. Уж как-нибудь да вышел к жилью: не зимняя тайга с медведями — золотая подмосковная осень. Не пропадет. (Кстати, если кому интересно, наутро, мучаясь страшным похмельем, с прилипшими ко лбу и щекам сухими иглами, липкий от черничного сока, Коля Фомин добрел до деревни Гнилово, купил у самогонщицы Мотылихи мутного зелья, похмелился — да там и остался. И вскорости сколотил из местных хулиганов небольшую фашистскую ячейку.)
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу