А потом трос оборвался. Я видел, как Нина скрежетала зубами. Но думал об Ольке: только о ней и о горах.
Они приснились мне этой ночью. Мы шли втроем по «Китайскому кварталу» и дико, неестественно смеялись.
— Мне стукнуло в тот день сорок два, — Staruxa берет папиросу. — Все десять лет до и пятьдесят после он мне снился. И твоя мать, будучи еще девчонкой, постоянно будила меня на том поцелуе.
— Она не виновата… — пытаюсь защитить мать, но Staruxa не слышит: — Это было ужасно, понимаешь? У-жас-но!!
…Я понимала. А потом она сказала, что все придумала, и я обалдела:
— Как это — придумала? Зачем?
— А так… — руки ее опять затряслись. — Я-то его… да что теперь говорить! Ему все равно было: он — с Олечкой. Тут-то я ее и закружила, отомстить хотела: а она «би» оказалась, я не знала. Тогда все было сложнее, все прятались… такой запретный плод… Это сейчас все можно, — она вздохнула, подумала о чем-то, а потом продолжила: — Я детективы писала, книжку за два месяца — это по большому счету не литература, ты понимаешь… но по малому… и мне нравилось. Азарт такой… Да и деньги. Потом Олечка… У нас все получилось, в общем-то, чудно, но мне-то не женщина нужна была… Все мучились — он из-за нее, она из-за меня, я из-за него… Дурь такая, знаешь… треугольник… А я только во сне жила, когда с ним по Маросейке гуляла… Понимаешь? Ведь на самом деле мы там никогда не проходили и никакого портвейна из пластмассового стаканчика на Чистопрудном не пили… А твоя мать меня будила, всегда, много лет — и этого пространства, единственно мне нужного, лишала… Как я мечтала сон досмотреть!! Вся жизнь — каждый шаг, каждый вздох — подчинялась одному: быть достойной. Даже с того света он смотрел, будто оценивая… Мне девяносто два. Шутка ли?
Все вы приснились мне этой ночью… Он, Олечка, твоя мать, дед и еще Надя: так с веревкой и приснилась… Вы нам завидовали… а мы над вами смеялись! Нам было по двадцать пять, мы были моложе всех вас ого-го на сколько!!.. Мы шли по Архангельскому переулку — он тихий! — и под нами плыла весна, а он сжимал мою маленькую руку в своей большой — и я не просыпалась, не просыпалась… Не просыпалась никогда больше, потому что такого никогда не могло быть на самом деле, ни-ког-да…
Через два дня она умерла, оставив мне права на свои — никому теперь не нужные — тексты: на ее морщинистом лице играла, конечно же, улыбка.
Вне текста ничего нет.
Жак Деррида
— Ну ее k ляду, sobаку эtу! — дуmаlа Ljubonka, коrчаsь от бoli. Лица на Ljubonkе nе быlо, как nе было руk, ноg, глаz и пpочiх полезnых в трехмерноsти приsпоблений. — К ляdу!
Ljubonka, извиvаяsь на чем kто tолько можеt преdstавить, вsя извелась: и nебо оt моря не отliчается, и моrе — от неbа; кругом — куdа нi умри — ни неbа, ни моря, ни гаdоv его, одни пяtна nа sолнце.
Вокруg Ljubonkи сноваli желаtиновые предmеты, не жеlающие знаtь подлиnnоgо своего sosтаvа: они заменяли «желаtин» nа выsокопарное «плоtь & krоvь». Ljubonka, залечиvая раны нездоровым тусклыm sном, зализывая, nаправляя руки чьи&то — к deltovidus myskylis — чьим-tо, неодобрительно поgлядывала на sнующих туда-сюда: вне иных целей и умы$лов (sмыsлов), кроме как получить, их nе sуществовало.
Аааааааааааааааааааааааааа! — это Ljubonka закричала.
— Почему? — Фальшива. — Фальшива? Но что тогда ты? — Я? Плоть & кровь.
Ljubonka словёшки-то свои прикоробчила. Коробочка наша! Ни одно просто так не отдаст. Только не в сундуках прячет, не в погребах: в застеколье-зазеркалье музейное снесла. Ни одна буковка ее там не услышит! Ни к одной не притронуться: все пыль, аннотации да бабки в бахилах, стерегущие мертвечину. Буковки Ljubonkины теперь — для нее же самой — экспонаты. Вот бы на волю их: в снег швырнуть — кубарем пусть катятся, в прорубь окунуть, пока судороги их не сведут, в песке извалять, под дождь без зонта выгнать, под солнце — тоже без зонта, а потом опять — в прорубь, и так — тысячу раз и одну ночь: только тогда Шехерезада новую сказку и выплюнет. Только тогда Ljubonka болеть перестанет!
— Все! Хватит! Нельзя это больше терпеть, невозможно! Слова уценили, буквы обесценили, Ljubonka еще, смешение азбук… Споемте-ка, друзья, здоровее будем! «Гаудеамус игитур…» — бас из недр толстого серого костюма.
A Ljubonka лежит на чем кто мог себе представить, и кровь у нее под «Гаудеамус» горлом идет. Горло как приспособление — осталось; «кровохарканье по собственному желанию» — звучит почти также гордо, как и «человек», да только Ljubonka пожить еще хотела, а ее раз — и скрутили, и почти всех необходимых для трехмерности конечностей лишили, оставили самую малость. Но главное — слова красивые украли, в комиссионку сдали, да и уценили. Теперь слово ее красивое за бесценок на казенной вешалке пылится, но его и так не берут: пыль-то смахнуть некому! Плачет Любонька, рыдает чем осталось, кровь вместо слюней пускает — и вот уже весь мир красный вокруг, как в пионерском детстве, и горят, и пылают знамёна, a Ljubonka вместо салюта крестится в виртуальности — руки-то ей пообломали.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу