— Да, — ухмыльнулся он над стаканом с водкой, — вышла, значит, за моего соперника. И, слава богу, жива и здорова. Готов ручаться, что все еще красавица писаная. Ну, я примерно так и предполагал.
— Кисмет, — сказал я.
— Воля аллаха, — подтвердил он.
— Свое к своему тянется, — заметил я.
— Вот и я так думаю!
Он нашел себе жену не в Техасе, а в Луизиане. Чистокровная креолка из благородного новоорлеанского семейства, корнями в Испании. Два сына и дочь. Теперь живет в Техасе, под Далласом, в таком деревенском уголке под названием Усадьба Паданец. А я? Журналист? Ага! Так уж в семье повелось, а? Ох, как в наши дни не хватает прочных традиций! А он назвал дочку Кристабел.
— В честь прабабки. — Он рассмеялся, вспоминая, как двадцать лет назад производил досмотр прошлого, и шутливо прибавил: — Надеюсь, что так! — словно извинялся за былую глупость.
Однако ж, подумал я, никто и не может быть вполне честным, не насмехаясь над собой. Он насмехается. А я не собираюсь на юг? Пусть я тогда ему позвоню — он встретит меня в аэропорту. Я буду его дорогим гостем. Этой ночью у себя в гостинице я все пересказал на кассету Нане: она, должно быть, со вздохом пожала плечами и презрительно фыркнула — хороши, дескать, отцы, сыновья и бабушки!
Я поехал в Филадельфию, потом в Вашингтон — она прислала мне туда в марте поздравительную телеграмму — мне стало девятнадцать, — и на юг, в апрельскую теплынь Нового Орлеана.
Город обволакивала липкая мгла, и мне вспоминались африканские сирокко. На неоглядной глади Миссисипи застыли призрачные танкеры. Жары не было, но парило по-майски, и такая тропическая погода мне очень нравилась. Франко-испанские останки восемнадцатого века, дома, чугунные решетки, дворики были очаровательной декорацией: от души спасибо за то, что их сохранили, хотя бы для туристов. Кормили везде превосходно. Жизнь протекала в спокойном ритме. Удалось послушать добротный классический джаз. И даже неважно было, что меня смутно донимала память иных мест, иных времен, навевая знакомое ощущение вневременного, т. е. анахронического, жизненного действа. Вернее сказать, это не имело значения до поры до времени; но в какую-то ночь я вдруг почувствовал себя в Венеции — и с горечью вспомнил, как мы с Наной, повертевшись в этом театральном городе недели две, однажды вечером остановились как вкопанные, уставились друг на друга — это было на той самой древней площади — пьяцце, откуда мы, как любой приезжий, начали свои очарованные блуждания, — и, не слыша больше трамдадидама городского оркестра, безудержно расхохотались. Мы вместе обрели речь и в один голос сообщили друг другу — не помню точно, в каких словах, — что две недели нас морочили, — чудесно, восхитительно и основательно, а все же морочили. Город, конечно, загляденье, кладезь древностей, тут спору нет, а в остальном… есть слово, самое частое в устах зевак и на страницах путеводителей по Венеции, и слово это обнажает ее до костяка: pittoresca, то бишь живописная. Уйму «живописных» снимков сделал я в этом обольстительном городе: ну, например, сфотографировал канальчик на задворках, белье на веревке над грязноватым фургончиком-гондолой у загаженных крысами ступеней, а сверху, справа — дерзкий солнечный луч. Живописная, прелестная мертвечина.
Непреходящих впечатлений от Нового Орлеана у меня осталось много, и все разные, но ни одного «романтического» (убийственное словцо из путеводителя, где оно относится к старинным кварталам). Воздаю должное указке Теннесси Уильямса: черное гетто в Алжире, разношерстная сутолока в порту и на рынках, и не дворики Латинского квартала, а деловые закоулки уголовного суда; университет, где я подружился с двумя-тремя редкостными людьми, особенно со старым историком, кружок которого, не щадя никаких сил и времени, записывал последние, слабые отзвуки негритянской музыки, расплеснувшейся вверх по великой реке и притокам ее, захлестнувшей весь мир: надгробный плач, блюзы, праздничные танцы, гулкая медь похоронных и поминальных маршей, оглушительных, как пулеметные очереди в жестяных хижинах, где, кстати, и записаны были лучшие образцы этой музыки. Более же всего меня занимала невообразимая политическая коррупция города и штата.
Однако все такое и тому подобное интересно лишь постольку, поскольку вызывает во всем городе живой отклик. Что я его не улавливал, не чувствовал отношения Нового Орлеана к своей острой специфике, это бы еще полбеды, но оказалось, что не во мне тут дело. Припоминается один случай из нескольких. Как-то, не прожив там и месяца, я обедал с двумя новоорлеанцами, архитектором и инженером. С инженером мы раньше не встречались, и он естественно задал мне банальный вопрос, какой рано или поздно ожидает всякого заезжего во всяком небольшом городе: «Ну, и как вам наш город?» А перед этим, утром, мне случилось завтракать в своей гостинице за одним столиком с нью-йоркским промышленником. Поняв по моему акценту, что я нездешний, да вдобавок иностранец, он безразлично спросил: «Как вам тут нравится?» Я сказал, что в общем нравится. Он заметил: «Я сюда езжу по делам вот уж лет семь. Дутый городишко». И когда инженер спросил меня о том же за обедом, я взял да и брякнул: «Дутый городишко». Это возымело на обоих мгновенное действие. Инженер перегнулся через стол, схватил друга за руку и яростно простонал: «Кэри! Когда мы с тобой выберемся из этой богом проклятой дыры!» — и, выражаясь фигурально, оба заплакали навзрыд. После этого мы прекрасно, с очевидным удовольствием пообедали. А уж потом я поднялся к себе, снял трубку и спросил междугородную, нельзя ли как-нибудь выяснить номер телефона мистера Роберта Янгера Второго, проживающего в Усадьбе Паданец (название, до странности английское, мне легко запомнилось), возле Далласа, в Техасе. Ответ телефонистки изумил и просветил меня. Она сказала:
Читать дальше