Мне нравились заросшие улицы и открытые просторы, пустая гавань и запущенные железнодорожные пути, по-озерному широкая река, влекущая за собой по небу нескончаемую облачную вереницу над парками, прудами, низинами, осушенными болотами (сущий рай для художников, сущий ад для ревматиков), зелень под ногами и над головой, зачатки грандиозных бульваров — словом, город, восхитительно непохожий на Манхаттан с его номерными улицами и проулками, где о небе редко-редко напоминает отражение облака, пробегающее по стеклянной стене. В названии «Нью-Йорк» главное — «Нью»: город что ни день взбудоражен свежими новостями. Бостон никого не будоражит, никаких новостей не сулит. Наоборот, он, подобно Дублину, о котором то и дело мне болезненно напоминал, хранит почти неизменное, пахучее и зримое постоянство, определенное городскими традициями, которые упорно сберегались со времен его основания четыре столетия назад. А Манхаттан менялся так часто, быстро, бесстрашно, головокружительно и безоглядно, что нет на свете другого столь же значительного города, который сохранил бы меньше следов прошлого — к пущей необъяснимости настоящего.
В Бостоне я снимал квартирку на холме, на Джой-стрит, за квартал от могучего купола Дома штата, и, пересекая каждый вечер Пастбищную площадь от станции подземки на перекрестке Тремонтской и Парковой, у Староамбарного кладбища, я оказывался лицом к георгианским фасадам Бикон-стрит, алевшим в лучах предзакатного солнца. Ох, сколько раз в то лето я, отработав день и предчувствуя пустой вечер, мрачнее мрачного появлялся из затхлой утробы тусклой подземки, проходил между кучками разговорчивых приятелей и видел еще раскаленно-белое небо над Пастбищной площадью, со страхом и надеждой ожидая невстречи на том месте, где от выхода с площади на мою улицу боковая дорожка ведет к Бикон-стрит. Там передо мной в полном строю представал старый красномундирный полк, чопорно охраняющий достоинство Холма от низменных поползновений. Но я еще заранее знал наверняка, увижу я или нет с кирпичного тротуара призрачный облик в высоте над правительственными зданиями, плеснет ли мне в лицо рыжая волна волос, проплывет ли светящееся облако, заслышу ли я дальнюю тихую музыку, европейскую весть иных времен, сливающую два континента, — французскую, английскую, ирландскую, итальянскую: Куперен, Перселл, Кэролан, Корелли, Боккерини, Вивальди. Я скорее почую, чем услышу эту музыку, веселую, чистую и страстную, с щемящим призвуком печали во всех струнах и органных трубах. И ноздри мне защекочут запахи, дурманяще-знакомые всякому коренному ирландцу: пахучий дымок торфяного костра, клубами уходящий в сырое бледно-голубое небо, медвяный дух свеженакошенного сена, сохнущего под северным солнцем, едкий травяной запах из-под копыт, взрывающих дерн зеленого жизненного ристалища. Но, являлась она мне или не являлась в эти кромешные бостонские вечера, в итоге было одно и то же: мелькнувшая любовь так обессиливала, что я не мог оставаться наедине с собой перед лицом ночи. Голый ужас гнал меня из моей тесной квартирки, и я был рад любому случайному обществу. Ближе и проще всего было отправиться в «мой кабачок» к яркому куполу Дома штата: там почти всегда обретались собутыльники, охочие до другого исконно ирландского дурмана. Там я мог, если повезет, завить горе веревочкой. Если не везло, я уходил еще куда-нибудь и подбирал девчонку, в оправдание заверяя себя, что Нана — женщина трезвая и обязательно предвидела это, как и все остальное, когда выгоняла меня из дому и высылала из страны. Так ли, иначе ли — пустынное небо вызывало тоску, тоска — видения, видения — палящую жажду, и от жизни оставалась горстка вонючей золы задолго до первого рассветного чириканья на пустой Пастбищной площади; миновала, стало быть, еще одна безмолвная и душная бостонская ночь. Прошел еще месяц, и месяц еще: мы заметно отдалились друг от друга, и между нами встала затаенная обида, боюсь, что взаимная, уверен, что несносная для обоих.
Ох, этот «кабачок»! Я сбил порядок повествования. Я туда попал на второй же день. У меня были рекомендательные письма; я хоть ни в ком и не нуждался, а все же знал, что главное в чужой стране — это, во-первых, заручиться опекой толкового местного жителя, а во-вторых, подыскать себе какую-нибудь непыльную работенку. Имелось письмо от дублинского политика одному из восседающих в Доме штата бостонских Отцов Города, некоему Биллу Хогану. Такого ирландистого американца, как Билл, я в Штатах больше не видывал. Тип его лица навеки запечатлели иллюстраторы Диккенса Физ и Крукшенк в своих стилизованных изображениях лондонских бедняков первой половины девятнадцатого века, многие из которых были ирландскими рабочими-иммигрантами. У Билла Хогана был массивный подбородок, карикатурно вытянутая верхняя губа, ухмылка во весь рот до ушей, нос башмаком и живые голубые глаза на пышущей румянцем физиономии поперек себя шире. Когда я объяснил ему, что я — ирландский журналист и хочу, чтобы немного освоиться в Америке, поработать на радио, как работал в Дублине, причем дело не в деньгах, я и сам готов приплатить за такую возможность, он тут же, в лучших традициях предков, позвонил нужному человеку на радиостанцию, неопределенно-обнадеживающе похлопал меня по плечу и повел в этот ближний салун, бар или паб, где представил веселой и шумной компании, издав старинный ирландский клич: «Ребята! Нашего полку прибыло!» У него в кабинете мы договорились, что я угощаю его ленчем. Оказалось, что здесь кормят в основном горячительными напитками, и бутылки так плясали, будто ничей дед и не думал покидать Дублин или Донегал. Мне со всех сторон пожимали руки. Все вкруговую были свои. У себя на родине я никогда не испытывал таких кровных чувств. Каждый из них был истый современный американец до мозга костей, но кости были самые что ни на есть ирландские, и они, как по команде, отплясывали старинную джигу.
Читать дальше