Моих родителей, моих бедных родителей, которых так плохо защищали, так мало любили, я увидел на рассвете. Вместе с моим старшим братом Реувеном и его семьей, в толпе из нескольких сотен смертельно испуганных мужчин и женщин они покидали гетто в нереальном безмолвии, окруженные вооруженными до зубов эсэсовцами в касках и полицейскими с дубинками. Это походило на галлюцинацию. Мне хотелось закричать, завопить во всю мощь легких, чтобы вздрогнули земля, небо, сердца людей: «Не может быть, этого не может быть!» Я не понимал: немцы не должны были обнаружить подвал моих родителей или убежище Реувена и его маленькой семьи! Но в таком случае что они делают здесь, в этой отупевшей от ужаса толпе? Я вижу отца, справа от него Реувен, слева мать, он неловко держит под мышкой талес и тфилин: он ими гордился, эти сокровища раньше принадлежали великому рабби Пинхасу благословенной памяти — расстаться с ними было бы выше его сил. Я также вижу мать и мою прямодушную здравомыслящую сестру Ханнеле, которая с трудом сдерживает слезы. По крайней мере, мне кажется, что я вижу их в бледно-желтом свете зари, что могу разглядеть всех, заметить страх и боль измученных лиц. Они идут к соседнему лесу. К братской могиле, которую молодым, следовательно, и моему брату Реувену, предстоит вырыть в сухой жесткой земле.
Я видел их тогда в последний раз. В последний раз я, вдали от них, был рядом с ними. Но я вижу их опять, говоря с тобой.
Не смотри на меня, Гамлиэль. Я не хочу, чтобы и ты их видел.
Лучики августовского солнца играли в прятки с густой листвой деревьев. Шумные мальчишки, чьи лица светились от восторга и гордости, толпились, чтобы поймать шар, словно редкую и ценную добычу. На озере неторопливо гребли влюбленные парочки, смакуя это быстротечное мгновение, стремясь остановить его и насладиться им. Гамлиэль смотрел на них и на детей, потом устремил пристальный взор в безоблачное небо: он подчинялся другу, избегая глядеть в его сторону. Болек тяжело дышал, сражаясь с прошлым, на которое обрушили кару разъяренные демоны.
— Это было пятьдесят лет назад, — продолжил Болек глухим голосом. — День в день. В девятый день месяца Ава. Ты знаешь так же хорошо, как и я, что он посвящен памяти о Первом и Втором Иерусалимском Храме, который был разрушен сначала вавилонянами, а потом римлянами. Мои родители всегда страшились его, считали зловещим, принадлежащим врагу. В этот день положено поститься в ознаменование общего траура нашего народа. Когда-то у нас в доме мы обычай соблюдали. Сейчас? Ты удивишься: я продолжаю делать это. Не из-за Первого или Второго Храма, а из-за третьего, который тоже разрушен и пылает во мне. Знаешь ли ты, что немцы специально выбрали число, чтобы приговорить наш народ, уничтожая его священнослужителей и паломников, стариков и детей? Тогда я этого не знал. Они изучили еврейскую Историю и обратили ее против нашего народа, цинично следуя логике безжалостной ненависти, логике Зла и Смерти. В тот же день подобные операции были проведены в десятках гетто. Треблинка, Шельмно, Освенцим уже работали. У нас местом упокоения стал лес.
Одной женщине удалось выбраться из рва живой: она была ранена, но оказалась под грудой мертвецов, которые как будто постарались укрыть ее и сделать своим посланцем. Она вернулась в гетто. Рассказала обо всем. Я выслушал ее. У нее был безумный вид. Наполовину вырванные или сожженные волосы. Главное же, глаза — почти без век. Сухие, пустые, вылезающие из орбит. Бесцветным, ровным, одеревеневшим голосом она описала казнь, называя имена, повторяя молитвы. Дойдя до конца, вновь перешла к началу. Словно холодный механизм, грубый и бездушный. Если бы она рыдала или билась в истерике, мне было бы не так больно. Только один раз я услышал, как изменился ее тон. Это было, когда она описывала смерть моего отца — нет: предшествующие смерти мгновения. Как и другим, ему приказали раздеться. Он же взял свой талес и накрылся им. Немцы крикнули, чтобы он снял его — он их не послушал. Они стали осыпать его угрозами и оскорблениями — на него это нисколько не подействовало. Тогда они начали избивать его — он оставался бесстрастен. Несчастный Реувен умолял его: «Отец, зачем так мучиться? Разве не освятим мы Имя Господа? Нужен ли нам для этого талес?» А мой отец ответил ему: «Да, сын мой, мы покажем миру и своему Творцу, что все еще способны исполнять великую, величайшую мицву . Редко кому в нашей истории была дарована милость исполнять ее, именно поэтому я должен накинуть на себя талес…» Только один раз эта женщина поддалась сильному волнению и, казалось, вышла из оцепенения. С лицом белым как мел она передала последний крик, с которым упал в ров мой обожаемый отец: «Шма, Исраэль» — «Слушай, Израиль!» Этот крик, — добавил Болек, — разнесся по всем концам земли и вышел за ее пределы, достигнув горних высот вплоть до седьмого неба и даже еще выше. Это было пятьдесят лет назад, день в день, — повторил он.
Читать дальше