Сколько за столом, столько и в раю — говорила моя бабушка, имея в виду людей. Сколько на столе, столько и в раю — я имею в виду книги. Что я скажу себе завтра, когда не будет ни рая, ни книг, ни мира, ни меня, когда навсегда настанет сегодня? Кем я буду? Что-то мне подсказывает — никем. Наверное, это и есть смерть. Черт бы вас всех побрал. Идите — читайте свои книги, оставьте меня в покое. Мы теперь с вами по разные стороны обложки. Прощайте. Прощайте — а как попрощаться со всеми, с кем ты еще не знаком — со Шварцем, Дидеротом, Шойинкой, Троллопом? Со Стейнбеком. Как много мне о нем говорили: и такой Стейнбек, и разэдакий, — а стал на полку, и все, ни с места, как вкопанный. Сколько раз взгляд ловил его взгляд, рука тянулась к руке, а потом вот так вот махала — до завтра, до завтра. Слушайте же меня, слушайте: не покупайте книг. Берите их почитать — тогда — есть шанс — прочитаете.
— Ваша правда, милорд, — говорит мне Гросстейнбек, — что вы знаете обо мне? Что я сиреневый, дедушка мой — эмигрант? Хотите, я расскажу? — И начинает… — Было у матери три сына. Старшего в армию забрали, средний женился и съехал, младший остался при ней…
А я слушаю и не верю ни слову: какие, к лешему, сыновья, какая-такая мать? Кому это нужно?
— Сам напиши, — огрызается Стейнбек.
Обложка тускнеет, бледнеет, сереет. В комнате — сумерки. Сам напиши… Гомер, Мильтон, Джойс, Борхес, Беккет, Джордж Ширинг и Краснящих. Впрочем, с Ширингом это я не туда заехал. Впрочем, нет. Каждая книга станет Ширингом, и Ширинг станет книгой. И лампа, моя лампа станет книгой. И чайник. И ковер. Я прочитаю занавеску — о чем она мне расскажет? О том, что ее постирали и кто-то торопится в путь, начинает путешествие. Солнце пригрело бродяг, бродяги уснули, попали на берег моря. Нимфа не нимфа — красивая женщина в розовом платье, нет, в синем, крадется за ними — шаг в шаг — по камням. Так хочется, но невозможно отсюда увидеть ее лицо — кого оно мне напомнит? Бродяга повыше похож на меня, второй — мальчишка — его поводырь. Уходят. А я остаюсь. Выпускаю из рук занавеску. Беру пепельницу. Большую, хрустальную — что-то в ней есть от не читанного мной никогда, даже в детстве, Пришвина. Я не курю. Откуда в моем доме пепельница? Откуда у меня Пришвин? Когда-то купил, наверно. Пепельница — тушить окурки; я держу в ней всякую мелочь: металлический шарик, колечко, значок. В них мало символизма, но много воспоминаний. Металлический шарик остался от детства — только он. Значок — от юности. На нем — можно не смотреть — написано-нарисовано «Выпускнику». Колечко — золотое, обручальное, не мое. Если в пепельницу налить воды, то все — и колечко — будет покоиться на дне моря, а шарик начнет ржаветь. Сначала появятся пятнышки, их будет немного, их будет почти не видно, разве что в увеличительное стекло (кстати, а где оно?). Рассматривая их, находишь на шарике порезы, царапины, ямки — никакой он не ровный, не круглый, не гладкий (не переборщи с описанием, символизма быть не должно!). Он скачет, бежит по столу, оставляя мокрую дорожку. Под каплями видно (опять! я убью это слово!), что и стол поцарапан, что он тоже не ровный. Весь мир неровный, щербатый, покоцанный, ему есть что рассказать.
Кто, ты, Левкин? Ты, Левкин, — холодильник. Гладишь тебя, гладишь — где же ручка? Нету ручки, холодильник на кнопке. Где кнопка? Вот она. Бесшумно открывается дверца. Чуешь, буженинкой пахнет? Балычком. Помидоркой. А водочки хочешь?
Кто ты, Дарио Фо? Ты, Дарио Фо, — умывальник. Правый кран — смешно, левый — грустно. Откручиваем оба, моем руки, споласкиваем лицо. Никуда не ходи, посиди еще здесь, послушай, как льется вода. Утром горячей воды не было — отключали, соседи что-то ремонтировали, стучали по потолку. Соседи — это Эрих-Эммануэль Шмидт: у них постоянно что-то происходит, то кошка орет, то ребенок, громко звонит телефон, громко ему отвечают, ночью — скрипит кровать.
Моя кровать — это Нат Готорн. Ох и одиноко же мне в ней, ох и не спится. Но все равно — хорошо, что она есть. И хорошо, что есть туалет. Туалет, унитаз — это Андре Моруа. Эмиль Герцог. Я спускаю воду и думаю о нем. Вода смывает мои какашки, несется по трубам — когда-нибудь мои какашки попадут в реку, потом — в море и прибьются к чьему-нибудь берегу. Кто-то непременно вляпается и обратит на них внимание.
Веселее, еще веселее! Солнце! Солнце, ты греешь мне спину, солнце — ты Пушкин — я знал тебя в детстве, я помню твои стихи, поэтому я назову тебя Лео Перуцем — я не знаю, кто это такой.
Читать дальше