На следующий день как я ни объяснял соседу Анатолию, что полка упала из-за меня, он взял на себя всю вину и рассказал анекдот про оленя, чопик и «Добрый вечер!». Ответного анекдота я не вспомнил, но когда он все повесил и уходил, одеваясь в прихожей, мне не удалось сдержаться. Все потому, что сосед Анатолий, уже не рассчитывая на водку, чтобы показать, что он ее и не хотел, сказал: «Крепежка херовая». Лучше бы он не говорил «Крепежка херовая», ушел бы молча или рассказал напоследок какой-нибудь из своих идиотских анекдотов про чопики, а так выходило, что я его использую, держу в дураках, и мне стало стыдно за себя, за свою профессию, за то, чем мне приходится заниматься. И я, конечно, все ему рассказал: и про Кафку, и про то, что будет, если Вирджинию Вульф поставить рядом с Голсуорси, и про те энергии, что вырываются из-под обложек, и про Хайдеггера, Олдингтона, Домбровского (я много здесь пропускаю). Вот только про Фолкнера он слушать не захотел, специально даже шнурки не завязал, так ушел, лишь бы про Фолкнера не слушать (и, забегая далеко-далеко вперед, признаюсь, что эта его черта характера — каждый раз, когда разговор заходил о Фолкнере, сбегать — всегда восстанавливала меня против него, не знаю уж почему, не могу объяснить, Фолкнера я и сам не очень люблю, но готов был убить соседа Анатолия и тогда, и потом).
Когда я закрыл за ним дверь, злясь за Фолкнера, то наконец осознал, почему не отпустил соседа Анатолия раньше, сразу после того, как он прикрепил полку к стене: мне было страшно оставаться один на один с книгами. Как бы до животного туп ни был сосед Анатолий, он, как и я, человек, и никакого подвоха я от него не ждал. Теперь же я мог рассчитывать только на себя. И больше ни на кого. Только на себя.
Конечно, к этому моменту я уже достаточно отчетливо понял, что полка упадет и во второй раз (так и произошло), но оставить книги на полу тоже не мог: была полка, и в ней была огромная (так мне казалось) дырка вместо книг, а сами книги были разбросаны как попало, и эта пропасть, катастрофический раскол между беспорядочно валяющимися книгами и полкой, которая могла упорядочить их, превратить хаос в систему, просто выворачивала мои мозги наизнанку. Я не мог принять ни одного, ни другого, а соединяться они не хотели: полка падала, книги раскрывались.
Чтобы хоть как-то успокоиться, собраться и подготовить себя к неизбежному, я наугад выхватил одну из книг. Ею стал Нагиб Махфуз. Нагиб Махфуз! Нагиб Махфуз, которого я не покупал, которого мне никто не дарил, не забывал у меня, которого я ни у кого не брал читать, не крал — которого никогда не было в моей библиотеке. Страница, где он был раскрыт: «Касим остановился у пальмы, к которой он только что привязал овцу, и ожидал скрывшуюся в доме служанку. Сердце и тон, которым разговаривала с ним Сакина, подсказывали ему, что его ждет нечто приятное и это приятное как-то связано с хозяйкой дома. Он страстно желал увидеть ее глаза и услышать ее голос, чтобы охладить жар тела, опаленного пребыванием в пустыне под горячими лучами солнца. Тут вернулась Сакина со свертком в руках. Протянув его Касиму, она сказала: „Здесь пирог. Ешь на здоровье!”» — могла мне сказать только о том, что на ней написано. Не обо мне, не о моей ситуации, не о том, что связано со мной, а только о себе. Если Стриндберг писал о столяре, о том, как кто-то не может заснуть или засыпает, и я мог подумать о себе, то неизвестно откуда взявшийся Махфуз (потом я вспомнил, что все-таки купил его, давно, лет десять, нет, даже пятнадцать назад) говорил до того ни о чем, что с кем его ни поставь рядом, он будет смотреться если и не идеально, то уж точно благообразно.
Теперь я знал, что делать: из совершенно черной футболки или рубашки я сделаю повязку на глаза и расставлю книги на ощупь. Никто не будет знать, что за чем идет и с чем соседствует. Это будет идеальная расстановка: никакой системы с моей стороны, никакого субъективного вмешательства, универсальный порядок — хаос из хаоса.
Если быть честным, некоторые книги я узнавал по обложкам: того же Махфуза, который минутами раньше побывал в моих руках, длинный и широкий том «Сатирикона», точнее «Всеобщей истории, обработанной „Сатириконом”» — самую крупную по всем параметрам книгу моей библиотеки, еще две-три; с уверенностью могу сказать, что поставил ребристого Пиранделло с золотой «N» (я не подсматривал, я помнил) на обложке между чем-то холодным и ламинированным и таким же гладким супером, а маленького толстенького Честертона — между двумя абсолютно стандартными мягкими переплетами.
Читать дальше