Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, — и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет — быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, — и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила — будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.
Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают — пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.
И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке — на дорогу, на дом — простывавший, холодеющий дом — и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе — взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, — значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.
Мать вбежала как будто из огня и в огонь — и с порога на хана:
— Куда ты залез?! Одевайся давай — в темпе, в темпе! — Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, — один заячий тапок свалился с ноги…
Хан сорвался за ними — за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно — без надежды, с надеждой хоть на что-то — потребовал:
— А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?
— Потому что мы на хрен никому не нужны — хоть в ледышки тут все превратимся, — прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, — словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. — Одевайся, проклятие!
Он, проклятие, сдёрнул свою ярко-синюю куртку с меховой подстёжкой с вешалки; он, конечно, ещё мог подумать, что они сейчас просто оденутся во все тёплые вещи, подключат к розетке электрический обогреватель, зажгут на плите все конфорки, увеличив на полную газовое синее пламя, — для защиты от этого нового, аварийного холода — и останутся дома; они с Гулькой крепко друг к дружке прижмутся — и наступит тепло, вот то тепло, которое человек рождает в себе сам, внутри себя и может отдавать его другому; а если к ним своим большим горячим телом тесно придвинется и мама, что есть силы вожмёт их в себя, как в берлоге детёнышей мама-медведица, то тогда им и вовсе станет непобедимо — вот с огромным запасом по силе — тепло.
Но, протиснув, втолкнув ноги в валенки и завязывая под подбородком уши кроличьей шапки-ушанки, он откуда-то знал уже, что они сейчас выйдут все трое из дома, мать куда-то их потащит, отведёт сейчас в гости, потому что не может остаться вместе с ними сама.
Мать закутала Гульку, крутанула её меж коленей — на выход, до того крепко-туго под шубкой набитую, что почти не могла уже двигать своими растопыренными меховыми руками в толстых розовых варежках. Хан шагнул за порог и ослеп от полыхающей под солнцем снежной белизны всего, и в груди заломило от первого вдоха — таким крепким, студёным был воздух на улице, так его с самых первых шагов охлестнул, приварился к лицу, и тот холод, который остался за дверью в запираемом матерью доме, показался теплом по сравнению с наружной, не считавшейся вовсе с живым человеком беспредельной пустыней чистого холода.
Читать дальше