Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья — поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы — им: нате! жрите! — ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного «дай!» в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним — самого себя раскочегарившим Штепсом — великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.
— Мама, мама, а зачем ты опять нас сюда привела?! — Гулька толкнулась и задёргалась в ослабших хановых объятиях, подвигаясь на попе, насколько могла, ближе к матери и пытливо заглядывая маме в глаза. — Мама, мам, а ты тут с нами будешь? Ты сейчас никуда не уйдёшь? — Будто знала: уйдёт — и просила: не хочу, не хочу, чтобы ты уходила.
Мать как будто не слышала, провалившись вовнутрь себя, замурованная в невозможность ответить так, как хочется Гульке, а услышав, с какой-то освобождающей, разрывающей резкостью повернулась к ним с ханом — изготовившимся уговаривать, заклинать, убаюкивать Гульку лицом — в Гульку впрыснуть, вкачать через уши и распахнуто ждущие приговора глаза, протолкнуть, как в забитую прорезь копилки неизменную мелочь:
— Ну, Гульчонок, роднулька моя золотая, мне надо… на работу сегодня, чтобы люди мне денежки дали, а вы с Витей побудете у… вот у тёти Тамары. А я вечером, вечером вас заберу. Ну, Гульчонок… Я зато принесу много всякого вкусного: и конфет, и бананы, и твои мандаринки любимые. Вот как раз на работе мне денежки люди дадут, и мы купим на них всё, что хочешь. На праздник. Помнишь с кремом грибочки печёные? Ну и вот… Новый год хорошо очень встретим. Хочешь, жвачку тебе принесу с динозаврами? Ты просила: купи с динозаврами? Или «Киндер-сюрприз»? Принесу! Ну, посидите вы немного с Витей, поиграете, сейчас дядя Толя вам печку протопит, и станет тепло. А вечером я приду! И оглянуться не успеешь! — Мать захватила меховую лапку Гульки обеими руками и растирала с силой, будто добывая из маленькой ладошки в варежке огонь; улыбалась, не пряча просветлевших, промывшихся будто бы глаз, разливая в лице согревавшую нежность — в усилии показать себя той, настоящей, молодой прекрасной мамой, которую Гулька хочет увидеть и в которую верит всегда, — в изначальную маму с лицом ежедневного счастья и бессонных всенощных сражений со смертью, когда водка идёт на наружное обтирание горящего тельца и губы, приникая ко лбу, замеряют каждый температурный скачок лучше всякого градусника: вот проступит сейчас то лицо, проявлялось — только хан не поверил, хан видел — лишь усилие мамы подделаться под настоящую ту; мать её, настоящую ту, из себя выжимала — как из скрученной в жгут и отжатой до капли давно уже тряпки; под нацеженной нежностью — глубже, на дне, — Гулька не отражалась в этих глазах, и сквозь Гульку, сквозь хана проходил этот взгляд; мать давно всё решила.
И сейчас она скажет: что уходит она ради них, по-другому нельзя, надо бросить, оставить их с Гулькой у чужой им, поганой старухи; он в отличие от Гульки давно уже взрослый, должен всё понимать; надо ей зарабатывать деньги, чтоб на деньги купить им еду, макароны и гречку, сардельки и хлеб, апельсины, бананы — ничего в холодильнике это само не растёт, и под этим нажимом взрослой логики жизни, никого не жалеющей правды, «как устроена жизнь», хан порой, всё чаще мог признать, согласиться, что действительно мама их бросает затем лишь, чтобы им послужить, чтобы их накормить, что ведёт её, маму, выгоняет из дома, отрывает от них, хана с Гулькой, — любовь, к ним любовь, двум её медвежатам… и бывали минуты, когда хан в это верил как в последнюю правду.
У старухи Зажиловой распухло от рыданий лицо, и она замолчала, отвернувшись мычащей мордой к стене и вцепившись когтями в подушку. Штепс закончил растапливать печку и вернулся к ним в комнату с полной бутылкой водки в руке, и от этого хана всего передёрнуло — от того, каким точным, единым, коротким, не терпящим никаких возражений движением Штепс поставил бутылку на стол — как всадил, как в невидимую лунку в столе, как в гнездо, и от этого стука у матери будто сами собой поднялись на бутылку глаза; мать теперь — вот последние месяцы все, целый год, — перед тем как уйти на работу, всегда выпивала стакан, выпивала — чтобы не было стыдно ходить по вагонам электрички с шестью-восемью целлофановыми пакетами оранжевых бугристых апельсинов, гладкокожих, тугих нектаринов и замшевых персиков, огурцов, помидоров неправдиво-муляжного вида, вот идти по проходу и заглядывать ближним и дальним пассажирам в глаза с затаённой, но не выдерживающей, проступающей, рвущейся, как собака в тепло, вымогающей, жалкой надеждой: «купите?» — и мольбой: «купите!» Штепс разлил по стаканам прозрачную мерзость, и разъеденные, уже будто давно разведённые этой водкой глаза, потерявшие силу свою, изначальную ясную зелень, снова стали трусливыми — мать не могла им с Гулькой посмотреть в глаза, водка магнитила её, взгляд хана останавливал; словно два одинаковых по силе магнита тянули её в разные стороны, и вдруг мать поднялась и взяла из рук Штепса стакан так привычно, что как будто давно уже обращена к этой водке как к Южному Северным полюсом.
Читать дальше