— Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. — всё настойчивее, звонче канючила Гулька — то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом — что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто — если мать заболеет надолго — о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина — Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал — вырастая, — расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком — зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…
Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.
— Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! — Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. — Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. — Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую — с настоящей, живой, счастливой мамой — на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, — до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.
Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод — вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил — раскололось само от мороза — стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны — и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, — единственной причиной которого была мама.
Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла — очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.
Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом — даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, — пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул — натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.
Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её — сейчас особенно — дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой — пустой вместо тайной наполненности.
С подоконника, через окно — поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда — хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» — всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.
Он уже приходил много раз, этот Штепс — так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали — куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба — на то, что никак не находит свободной розетки, — постоянно текли от него.
Читать дальше