Если и помнятся, так совсем другие – нагрублые, припухающие, уже спящие детали, их и посейчас мне страшно ворошить, тревожить и неволить.
Детали, почти равные снам.
Или равные самим себе.
Отчего-то выступивший из-под одеяла большой палец ноги с роговым ногтем клавишем явно неживого желто-костяного цвета, явно мертво-жесткий, готовый к шелушению, лущению, слоению и к прочим глубинам деструкции, ее неуемного смысла и сути.
Не палец с ногтем, изуродованный старостью, а его, пальца, части тела, всей бабушки, в конце концов, емкая вещная формула, предательски имитирующая материальное дышащее теплое тело с его пружинящей легкой упругостью, уменьшающейся самой по себе отечностью, с его душою.
Некоторое страшное условие.
Явно пассивным, неблагостным, доступным разрушению объектом, – и все-таки угрожающей вещью, тупо мешающей нам жить, вещью, закрытой для нас, для всего мира, мира, где еще находимся мы, стала бабушка, точнее, стало то, что стало с нею, что от нее нам осталось, и это действительно так, то есть так действительно осуществляется то, что заключено в приведенной выше языковой конструкции, в которой все элементы вроде бы взаимозаменяемы на первый взгляд, где все может быть прочитано задом наперед...
но на самом-то деле...
Но на самом-то деле, чтобы изобразить двусмысленность и лживость всей устраиваемой нами благости, стоит привести запись, сделанную мной после всех этих событий и оказавшуюся, как мне кажется теперь, вообще-то трусливым замещением ужаса и сердечной дрожи, испытываемых мною от всего этого явно здесь протекающего грубого неумолимого дела, вернее, от того, что эта последовательность, неумолимость иерархии этих пунктов омертвения на глазах складывалась, смыкалась в неделимую цепь, куда звеньями затянуты были все: мама, я, все вещи, как и уже упомянутая узкая ликерная рюмочка для микстуры, стоящая на широком подоконнике на липком теплом сквозняке.
И я вместе с этой записью, которую я сейчас приведу, с тем согнутым, разглаженным позже листком могу вспомнить, какими тоскливыми просвечивающими обручами, ободами испарялось прикрытое салфеткой почти невоспользованное питье, его ведь придется не просто вылить, а выкинуть вместе с этой рюмкой, и потом мама скажет, что все-таки рюмок должно быть шесть, а теперь пять, и это как-то неправильно, так как не расставить на полочке красиво, и все такое прочее, какая-то чушь и околесица...
«Милая дорогая бабушка, ты все-таки пережила, перевалила и пятницу, и субботу, и воскресенье. Ты милосердно к нам умерла в будний вторник в три часа дня, и мы все-все успели сделать за один невыносимый жаркий (за тридцать в тени) вечер. Нашли какую-то Элеонору, которая надомницей выводила золотые и серебряные траурные слова на черных сатиновых лентах у себя на коммунальной кухне; она, чуть поломавшись, свела нас с матерыми могилями, и уже назавтра мы тебя похоронили в дедовой могиле, против всех санитарных кладбищенских правил и все такое...»
Жара стояла ужасная.
И я привожу этот текст, эти слова, их сочетание, написанное о том мнимом фокусе нагрянувшего к нам необоримого события, о фокусе, куда мне хотелось бы попасть таким цыплячьим пушистым шариком света, где мне хотелось бы быть согретым, чтобы я от этого затосковал, загоревал, почувствовал ну хоть какую-то горячую влагу, а не эту явную точную сухость зрения, фиксирующего все-все до мелочей, но не откладывающего в памяти ничего, кроме этой сухости, пребывающей во всем. Уж не эту мамину пробежку к шкафу и ее действия с полотенцем. А что-то другое – певучее заунывно фольклорное, скажем. Хотя совершенно ясно, что я прибег к этой письменной фиксации своих этических обобщений только оттого, что не мог, видимо, тогда отчужденно ввести все наши с мамой действия в сферу русского бытового языка, в пространство осознания, которое и есть язык. То есть я не мог усвоить их, эти действия, как языковую норму, в конце концов, понять их и попытаться высказать.
Эта запись – свидетельство ужаса, испытанного мной перед хрупкостью всей растущей внутри меня этики, перед нетвердостью безалаберной логики, перед неприложимостью к этому кишению всей моей, сжатой до размера детского кулака напрасной безбожной воли.
Ведь то, что пришлось делать, не имеет никакого отношения вообще к торжественно-символическому взгляду на чужую, нет, пожалуй, на отчужденную смерть; и формула благодарности телу за то, что оно, тело, стало трупом в будни, а не в выходной, говорит лишь о деянии, ненаполняемом словами, ненасыщаемом живым смыслом, говорит лишь об огромной величине и необоримой силе небольших, на первый взгляд, отличий, так сказать, штрихов – между спящим, больным и покоящимся, то есть покойным, а попросту говоря – мертвым. И я уже не могу в этом, как было сказано выше, процессе, в обычных обстоятельных терминах подробно и неторопливо разобраться.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу