Мне бы очень хотелось еще на минутку задержаться на этих скачках по лестнице — то есть проследовать за ними слепо, глубоко наплевав на то, куда они меня заведут. Вверх по всем лестницам Симор скакал. Брал их штурмом. Я редко наблюдал, чтобы он преодолевал лестничный марш как-то иначе. Что подводит меня — уместно, предположу — к вопросу о напоре, энергии и жизненной силе. Не могу вообразить нынче никого (а нынче мне воображать кого-либо вообще нелегко) — за возможным исключением до крайности неуверенных в себе портовых грузчиков, нескольких армейских и флотских военачальников в отставке да толпы малышни, которую волнует объем их бицепсов, — кто сильно доверял бы старой широкораспространенной клевете: дескать, все поэты — Хиляги. Вместе с тем, я готов предположить (в особенности потому, что столько военных и бескомпромиссных настоящих мужчин-любителей природы полагают меня своим любимым трепачом): чтобы дойти до конца чистовика первоклассного стихотворения, требуется довольно значительная доля физической выносливости, а не только нервная энергия или чугунное «я». Жаль только, что слишком часто хороший поэт оказывается вполне паршивым смотрителем собственного тела, однако я верю, что ему в самом начале выдают крайне работоспособную оболочку. Человека неутомимее моего брата я никогда не знал. (Я ни с того ни сего вдруг вспомнил о времени. Еще не полночь, а я раздумываю, не сползти ли мне на пол и не писать ли все это лежа.) Меня только что поразило: я никогда не видел, чтобы Симор зевал. Должно быть, он это, конечно, делал, только я не видел ни разу. Вряд ли он не зевал из чистой воспитанности — дома зевки никогда особо тщательно не подавлялись. Знаю, что сам я зевал достаточно регулярно, — а спал я больше него. Но подчеркну: мы оба с ним спали мало, даже в раннем детстве. Особенно в средний период нашей жизни на радио — в те годы, то есть, когда мы оба носили с собой минимум по три читательских билета в задних карманах, будто затасканные старые паспорта, — далеко не всякой ночью — ночью, то есть, посреди школьной недели — свет у нас в комнате гас раньше двух-трех часов, за исключением того краткого интервала после Отбоя, когда Первый Сержант Бесси все обходила дозором. Лет с двенадцати, если Симор чем-то сильно увлекался, что-то изучал, он мог по две-три ночи подряд вообще не ложиться — и зачастую так и делал, причем и выглядел, и звучал при этом не хуже обычного. По всей видимости, большие недосыпы воздействовали только на его кровообращение — у него мерзли руки и ноги. Примерно на третью ночь бдений он по меньшей мере раз отрывался от своих занятий и спрашивал, не чувствую ли я, как жутко тут сквозит. (Никто у нас в семье, даже Симор, никогда не ощущал сквозняков. Только жуткие сквозняки.) Либо вставал со стула или с пола — где бы он там ни писал, ни читал или ни размышлял, — и шел проверять, не оставил ли кто-нибудь открытой форточку в ванной. Кроме меня, в квартире лишь Бесси умела определить, что Симор презрел сон. Она об этом судила по количеству носков, которые он надевал. В те годы, когда он перешел с коротких штанишек на длинные брюки, Бесси вечно поддергивала ему штанины, проверяя, не нацепил ли он две пары сквознякоустойчивых носков.
Сегодня я сам себе Дрема-Угомон. Спокойной ночи! Спокойной ночи, вы, возмутительно некомпанейские людишки!
* * *
Многие, многие люди моего возраста и моего уровня доходов, пишущие о покойных братьях в чарующей форме полудневника, никогда не морочатся сообщать нам даты, а также не ставят в известность, где находятся. Никакой сопричастности. Я поклялся, что со мной такого не случится. Сегодня четверг, и я вернулся в свое кошмарное кресло.
Сейчас без четверти час ночи, а сижу я тут с десяти, пытаясь — пока на странице у меня осязаемый Симор — отыскать способ представить его Атлетом и Спортивным Игроком и не вызвать крайнего раздражения у тех, кто терпеть не может игры и спорт. На самом деле я в смятении, и мне противно от того, что, как выясняется, я не могу к этому приступить, не начав с извинения. Во — первых, мне случилось принадлежать к кафедре филологии, где по крайней мере два преподавателя сильно ушли вперед и стали признанными репертуарными современными поэтами, а третий — неимоверной элегантности литературный критик на нашем академическом Восточном побережье, довольно внушительная фигура среди спецов по Мелвиллу. [357]Все трое (они, к тому же, как вы себе представляете, питают ко мне какую-то огромную слабость) в пик профессионально-бейсбольного сезона совершают, как представляется мне, несколько чересчур публичный бросок к телевизионному приемнику и бутылке холодного пива. К несчастью, этот мелкий оплетенный плющом камешек в данных обстоятельствах приносит чуть меньше разрушений, потому что я швыряю его из цельностеклянного дома. Я сам всю жизнь был поклонником бейсбола и не сомневаюсь, что в черепе у меня должно быть место, похожее на дно птичьей клетки, выстеленное старыми и драными спортивными разделами. Фактически (и я расцениваю это как последнее слово в интимных отношениях писателя и читателя), быть может, одна из причин, по которой в детстве я не сходил с эфира шесть лет подряд, заключалась в том, что я мог сказать Народу Радиоландии, чем всю неделю занимались ребята Уэйнеры, или, что выглядело еще внушительнее, сколько раз Кобб в 1921 году, когда мне исполнилось два, украл третью. [358]Для меня что — это по-прежнему капельку наболевшая тема? Я разве еще не примирился с теми днями юности, когда бежал от Реальности — посредством линии «Л» с Третьей авеню, — чтобы добраться до своего маленького лона у третьей базы на «Поло-Граундз»? Невероятно. Может, частично от того, что мне сорок и я думаю, что самое время уже попросить всех пожилых мальчиков-писателей отвалить с бейсбольных стадионов и арен корриды. Нет. Я знаю — господи, знаю, — почему мне так не хочется представлять Эстета Атлетом. Я не думал об этом много — много лет, но ответ такой. На радио со мной и С. был исключительно смышленый и симпатичный мальчик, некто Кёртис Колфилд, он потом погиб при какой-то высадке на Тихом океане. Однажды он пробежался с нами до Центрального парка, и там я понял, что мяч он кидает так, будто обе руки у него — левые, короче — совсем по-девчачьи, — и я до сих пор вижу, какое стало у Симора лицо, когда я критически заржал над Кёртисом, конски, жеребячески. (Как еще мне оправдать этот глубинный анализ? Перекинулся ли я на Другую Сторону? Открыть ли мне свою частную практику?)
Читать дальше