Доситей в ответ на это объяснил, что апостол Павел говорит в своем послании к римлянам: обрезание полезно, если исполняешь закон; а если ты преступник закона, то обрезание твое стало необрезанием. Итак, если необрезанный соблюдает постановления закона, то его необрезание не вменится ли ему в обрезание, и необрезанный по природе, исполняющий закон, не осудит ли тебя, преступника закона при писании и обрезании? Вот что говорит и спрашивает апостол Павел, и потом он дает ответ римлянам. Но поскольку этот вопрос продолжал обсуждаться, то апостол Павел направил послание и к коринфянам, чтобы дать и им пояснение в том смысле, что обрезание — ничто и необрезание — ничто.
Все это монах объяснил Тодору Аныме и, поблагодарил его за дарение, посоветовал ему не закутывать так голову, лоб и подбородок, а широко открывать лицо, ибо лицо человека — это лицо бога.
На Тодора Аныму эти слова монаха произвели сильное впечатление, он размотал свои шарфы, но, когда Йона взглянул на его глаза, ему все равно показалось, что тот закутан, как турчанка, потому что таинственность исходила из его затуманенных глаз. Доситей тоже уловил эту таинственность во взгляде Тодора Анымы, перекрестился и перевел взгляд на ежонка. Ежонок шариком свернулся в траве. «Милая скотинка божья!» — с умилением сказал Доситей и наклонился, чтобы погладить ежонка, но тот только вздрогнул от этой ласки и еще крепче сжался в комок.
Так альбинос поселился в маленькой монастырской обители, со временем подрос, окреп и часто бегал по двору, особенно когда монах поднимался на звонницу и бил в колокол. Для божьей скотинки это бывало истинной радостью, а сама она весьма украсила обитель, гораздо лучше, чем это сделали бы, например, цесарки или японские петушки.
Ласковый зверек привязался к козе, постоянно вертелся около нее, а когда бывал не с ней, можно было увидеть, как он бродит по рассаднику, к чему-то прислушивается, принюхивается или рыщет туда-сюда, занятый своими, ежиными делами. Среди нежных виноградных листьев глаза его казались темно-розовыми.
4
Так и не догадавшись, кто же выдоил монастырскую козу, монах шел по двору, бренча пустой медной посудиной. Мимо его ушей проносились с пасеки пчелы, те, что только вылетали, издавали высокий и резкий звук: жин-н… жин-н… жин-н, а те, что возвращались с полей, обремененные тяжелой ношей, гудели басовито: жы-ын… жы-ын… жы-ын… Он вошел в открытую церковь. Там он предполагал увидеть незнакомца в форменной фуражке и здоровенных красных башмаках, но храм был пуст. На ерусалимку, пожертвованную Анымами, падал солнечный луч, высветляя одного из раввинов — того, который поправлял свой кожаный чулок.
Монах кашлянул, эхо ответило ему кашлем, брякнул ведерком, эхо ответило ему бренчаньем, но того человека в красных башмаках и белесых галифе и след простыл, зато монах уловил звук шагов по траве. Кто-то шел по траве за монастырской стеной, слышалось чье-то тяжелое дыхание. Он поставил медное ведерко вместе с воткнутым в его ухо базиликом на лестнице, ведущей на звонницу, и услышал, как женский голос говорит ему: «Мир вам!»
Он обернулся и в проеме дверей увидел монашек из скального гнезда Разбойна. Беспамятная, раскрасневшись и широко, приветливо улыбаясь, несла на спине свою увечную сестру; через плечо у нее была перекинута пестрая сума. Беспамятная спустила увечную на траву, потом скинула с плеча суму, раскрыла и заглянула в нее. И Доситею тоже сделала знак, чтоб он подошел и заглянул в суму. Он вышел из церкви, приглаживая бороду, которая еще хранила запах базилика.
Увечная монахиня сидела в траве — человеческий обрубок, окутанный печалью. Ему показалось, что она погружена в глубокую задумчивость, и выражение лица у нее было странное — две морщины пролегли на лбу словно знак недоумения. Обычно она бывала живей и улыбалась — хоть и грустно, но все-таки улыбалась, в отличие от своей беспамятной сестры, которая всегда смеялась во весь рот, всегда бывала румяна, шумна и чужда монастырскому покою. Старшая сестра была необыкновенно умна, младшая же часто забывала даже обратную дорогу и потому таскала на себе сестру почти повсюду — та напоминала ей, что пришло время возвращаться домой, и показывала дорогу. Их часто видели из деревни — увечная сидит кулем на берегу среди ив и ракит, а беспамятная идет по берегу с сеткой и ловит раков; она очень ловко ловила раков. Старшая кричала ей, когда пора было кончать, и та кончала. Другой раз видели, как они дергают чечевицу на монастырском поле, беспамятная дергает и сваливает чечевицу в кучу, а увечная сидит посреди чечевицы и время от времени тоже протянет руку и сорвет стручок. Если б беспамятную оставили одну, она, вероятно, дергала бы чечевицу всю ночь, пока не обобрала бы все поле. Человек обычно в любую работу впрягает мускулы, ум и сердце. У монахинь распределение было такое, что одна делала работу мускулов (то есть рук), а другая делала работу ума. Что касается работы сердца, то сердца сестер работали каждое за себя. Трудно сказать, оборачивалось ли это для них страданием или благом. С точки зрения Доситея, это было благо, потому что, как ни навязывала увечная монахиня свою волю беспамятной, когда-то наступал момент, когда беспамятная освобождалась от своего диктатора, отбрасывала ее ум и всецело отдавалась ритму своего сердца.
Читать дальше