Отец сильно сдал после второго инфаркта. Где-то в красноватой мгле, в глубине большого, еще недавно такого сильного тела невидимо, неслышно, с ножевой болью рвался, обливаясь кровью, пульсирующий мышечный комочек, и мертвенно-серебряная седина вытравливала голову, отекало лицо, старчески обвисали щеки, набухали темные мешки под глазами. Сами глаза в красных жилках полопавшихся сосудиков смотрели то ли без выражения, то ли с каким-то неизбывным, горестно неясным вопросом.
Ни на миг нельзя было вырваться из потока игры, надо было нестись в нем, гибко менять русло. Расспрашивая отца о самочувствии, ловить в его неохотных словах и, как искорки, ненавязчиво раздувать любые мелкие симптомы улучшения. И ничем — под его пронзительным невидящим взглядом — не выдать ледяной страх за него, и жалость, и отчаянье от бессилия помочь.
Отец выслушивал болтовню Григорьева молча, откинувшись на спинку дивана и тяжко оплыв назад. А со стены над его головой, с чуть размытой увеличенной фотографии сурово смотрел круглыми глазами он сам, двадцатитрехлетний, в пилотке, в гимнастерке с сержантскими треугольничками на воротнике, и над его плечом выглядывала из-за края снимка рукоять лебедки. За лебедкой этой отец воевал — поднимал снаряды, заряжая свою громадную пушку. Таких пушек, по словам отца, на всю Красную Армию были считанные десятки. Била на тридцать верст восьмипудовым снарядом, порох в нее закладывали мешками.
А вообще, про войну отец вспоминал неохотно. Выходило даже, что и вспоминать не о чем: первые два года держали их артиллерийский полк особой мощности вдали от фронта, в Поволжье. Голодно было и особенно тяжело зимой. Зимы выпали долгие, лютые. После Курска двинулись, наконец, на фронт, но стреляли мало и всё издалека, с закрытых позиций. Так что, немцев и не видели. Авиация фашистская, правда, налетала, бомбила. Маскировались.
И лишь изредка — это бывало раньше, до болезни, когда приходил в гости кто-то из старых приятелей, — размякнув за рюмкой, рассказывал отец, как первый и единственный раз за войну, в апреле сорок пятого перед фортами Кенигсберга, всем уставам вопреки встали они на прямую наводку.
Становились ночью, в темноте. Немцы были всего на расстоянии километра — за бетоном фортов, за броневыми колпаками. Форты уже и авиация наша бомбила, и полевые пушки долбили, — да что сделаешь, крепость. А им-то, легко сказать «встать», — два часа приводить свои махины из походного положения в боевое: соединять ствол со станком и основанием, вкапывать, подгонять, закреплять, свинчивать.
Осветительные ракеты растворяли темноту-спасительницу. Ее грызли очередями немецкие пулеметы, и трассирующие пули сыпались в лицо горящими иглами. Рядом полыхал трактор-тягач. Стонали раненые. Пальцы на рукоятках домкратов, на полированной стали механизмов скользили в масляной смазке и чужой крови.
Работали с безумной быстротой. Гнал даже не страх, а какая-то невесомость, в которой горячо всё сплавилось: и то, что войне конец, а потому особенно жутко, нестерпимо теперь погибать, и разрывающая душу ненависть к тем, стрелявшим из фортов, что убивали еще, несытые, в самом конце убивали, и чувство мощи своей — вот этой сокрушительной стали, чувство всей победы своей. И работали под расстрелом, точно летели, отчаянно, задыхаясь, — вперед, вперед, еще что-то успеть, установить, затянуть, пока минута, пока секунда твоя.
А когда, наконец, в рассветных сумерках полыхнуло вулканами дульное пламя и громом раскололся воздух, — с одного километра, с прямого выстрела, в упор, — когда вспучились и заклубились над фортами пробиваемые вспышками разрывов тяжкие, черные тротиловые облака, когда полетели сквозь дым во все стороны, едва не под ноги им залетая, осколки раздробленного бетона, — это был уже самый высший полет. По облакам, по звездам и Млечному Пути — сбитыми, вязнущими в развороченной земле сапогами. Оглохшие, черные от пороховой копоти, шатающиеся, неистовые, они заряжали, заряжали, заряжали…
— Лекарства! — хрипло выдыхая, говорил отец с дивана. — Ты там, куда едешь, лекарства мне смотри!
На столике перед ним громоздились горкой игрушечно-яркие коробочки, флакончики, трубочки с сильнейшими сердечными средствами. Поблескивал круглым стеклом аппаратик для измерения давления, лежала пачка смятых рецептов. Последний, одинокий рубеж обороны.
— Нигде нету, — говорил отец. — Я уж все аптеки обзвонил. А куда прикреплен, как ветеран, в ту каждый день звоню. Всё завоза ждут, а у меня таблетки эти кончаются.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу