— Это мне? — спросил Феликс.
Она молча кивнула.
На первой, в клеточку, странице было крупно выведено:
Ян Станевич. Воспоминания о Зигмунте Сераковском.
— Спасибо, — сказал он. — Бардзо дзенкуем, паненка Айгуль.
Она продолжала что-то выписывать в карточку.
— Но здесь один существенный недостаток, — сказал он. — Не указано имя переводчика.
Он вырвал-таки из-под ее ресниц гневно сверкнувший взгляд.
— Простите, — сказала она, вставая, — сегодня у меня много работы.
Она удалилась, выбивая по дощатому полу террасы громкую, частую, презрительную дробь.
Ловко, подумал он, улыбаясь. Ему стало весело, когда он со стороны оценил эту стремительно разыгранную сценку; было в ней что-то давнишнее, забытое — и вдруг воскресшее… Он вышел из музея во дворик и уселся на скамейку под карагачом, поодаль от входа. Карагач высыхал, часть листвы на нем облетела и устилала землю шумно шуршащим ворохом свернувшихся трубочкой листьев, но пыльные, серые ветки еще удерживали на себе потоки отвесно бьющих солнечных лучей. На скамейке и вокруг лежала светлая тень. Он откинулся на спинку, вытянул ноги, закурил сигарету и с двойным наслаждением раскрыл тетрадь.
«На каникулах 1847 года друзья пригласили Зигмунта для знакомства с новым для него краем, а также с его сердцем и головой — Вильной, — читал он, перелистав несколько первых страниц. — Как метеор, пролетел он через Литву, но след его не угас, как след метеора. Долго, целому поколению, светил он своим светом. В Вильне он познакомился со всем, что было выдающегося в обществе: Одынцем, Брониславом, Залеским, Эдвардом Желиговским (Антон Сова), Антониной Шнядецкой, Михаилом Балиньским — словом, со всеми, кто только в Вильне жил…»
После слов «Антониной Шнядецкой» вверх и затем между строк уходила стрелочка, тянулась к полям, на которых было помечено: «в девичестве Сулистровской». И стрелка, и эта пометочка на полях были восхитительны. Это же надо, надо представить, — подумал он: глухая ночь, электричество, гаснущее в десять или одиннадцать, собачий брех за окном, рыдающий голос верблюдицы, и песок, песок, со свистом скользящий по стеклу, покрывающий подоконник, скрипящий на зубах… И эта девочка, над словарем и присланной из Кракова книжкой, выводящая на полях «в девичестве Сулистровской», — серьезная, старательная, вдохновенная… И Бронислав Залеский… А немного спустя — и оба они в Оренбурге, он и Зигмунт, в солдатских шинелях. Эдвард Желиговский — в Петрозаводске, стихи его в рукописи расходятся по градам и весям, но сам он… А Одынец? Балиньский? И эта Антонина Шнядецкая? Кто они?.. Но кто бы ни были — все равно, там еще мазурка сменяет мазурку, и под утро они расходятся, напевая, быть может, все ту же «Марсельезу», — расходятся, идут по площади, той самой, где — после, потом… Но пока — мазурки и «Марсельеза»!..
«Поездка по Литве имела большое значение в жизни Зигмунта Сераковского. Он испытал там, что значит знаменитая литовская простота, искренность, глубина чувств, стойкость, даже упорство в преданности идее, которые продиктовали Винценту Полове правдивые строки:
Если вам грозит разочарование, обман,
И в душе остывает любовь к свободе и будущему,
Немедленно, братья, мчитесь в Вильну,
Спешите, и вы освежитесь, обдутые ветром молодости…»
Мимо Феликса по дорожке прошли двое рабочих, наверное, из тех, что возились в котельной; на плече у каждого было по длинной, прогнувшейся посередке трубе. Перед музеем крутанулся «рафик»; из него выскочил Кенжек и, увидев Феликса, помахал ему рукой. Три женщины, влекомые неуемным любопытством командированных, громко разговаривая, прошли к музею. Перед тем, как войти, они постояли перед каменным койтасом.
— Баран, — сказала одна.
— Собака, — возразила другая.
«Немедленно, братья, мчитесь в Вильну, она обдует вас ветром молодости…» — Он читал дальше, а в голове все кружили эти строки.
«Зигмунта Сераковского сердечно полюбили в Литве, и он живую любовь к этому краю сохранил в сердце. Вспоминаются две семьи, — Деспот-Зеновичей и Куровских. Деспот-Зеновичи давно осели в Литве. Семья, с которой познакомился Зигмунт, состояла из отца, отставного полковника артиллерии, взросшего в поле и насквозь пропитанного войсковыми обычаями („Пропитанного… обычаями“, — поморщился Феликс. А в общем это неплохо), двух сыновей, коллег Зигмунта по университету, и двух дочек: Рахели и Юстины. Первая отличалась необычайной красотой. Семья Михаила Куровского, некогда профессора Виленского университета, состояла из его жены, сына Станислава и дочки Габриэли. Эти две семьи отличались многими отрицательными приметами. Зеновичи до мозга костей были преданы княжескому титулу, Стась Куровский, добрый хлопец, был типом немецкого барона… (Тут какая-то путаница, — подумал он). Совершенно иное представляли дочери. Это были — особенно Рахеля и Габриэла — панны, для своего времени очень образованные, хорошо знающие историю и литературу, события европейские от французской революции были известны им не хуже, чем настоящим дипломатам. Религиозная и патриотическая экзальтация доходила у них до такой степени, в которой обычно врачи начинают подозревать психическую болезнь. Если такой ум, как Мицкевич, не остался совершенно свободен от мистицизма, то разве может удивить это в двух молоденьких девушках, глубоко в сердце носивших несчастья своей страны и в каждом событии отыскивавших символическое значение. (Торжествуйте, маэстро Гронский!..) Люди положительные могли усмотреть в этом много комичного, но молодая натура Зигмунта, не менее экзальтированная в любви к народу, воспринимала это как проявление высшей, лучшей черты души… Для каждого симпатизирующего им человека мало было земных примет, им требовалась… (Нет, не так: „для каждого симпатичного“, или „для каждого вызывающего симпатию человека“) им было мало земных примет, им требовалась небесная иерархия…»
Читать дальше