Октябрь уравнивался им с океаном — живым воплощением клокочущей вечности: «Смотрю, // смотрю — // и всегда одинаков, // любим, близок мне океан. // Вовек // твой грохот // удержит ухо. // В глаза // тебя // опрокинуть рад. // По шири, // по делу, // по крови, // по духу — // моей революции // старший брат» («Атлантический океан»). Любое, сколь угодно недостоверное доказательство длящейся полноты революционной ткани (мизерных, обманных ее участков) служило поводом для безудержных дифирамбических восхвалений, словно он получил эту весть из уст самих парок или уж Пенелопы — покровительницы одиноких вышивальщиц и ткачих: «Всем пафосом // стихотворного рыка // я славлю вовсю, // трублю // и приветствую // тебя — // производственная непрерывка» («Голосуем за непрерывку»). И еще в этом же роде: «К таким // не подойдешь // с американской меркою. // Их не соблазняют // ни долларом, // ни гривною, // и они // во всю // человечью энергию // круглую // неделю // дуют в непрерывную» («Американцы удивляются»).
Овладевавший Вл. М. страх немоты, внезапной утраты языка, как это происходило с ним за границей, где не говорили по-русски («Переведи им, — ору я Бурлюку, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…»), коренным образом отличался от того, на который от века обречены все речетворцы. Ни одному из них, как в свое время восточной сказительнице, не угрожало ничего серьезней индивидуальной смерти, и существование мира не зависело от успеха и продолжительности их разговоров. Он же отвечал за всех и за все, сознавая, что его молчание ввергнет во мрак цивилизацию, которой хрупкое бытие держалось лишь долготой его речи. Резонным будет еще одно сравнение с де Садом, тоже являвшим собой редчайшее сочетание писателя Р. и революционного писателя.
На федерацию Сада с французским Событием (1789–1793) гораздо больше указывает бесперебойность его письменного изъявления, этого самого неуемного, продолжительного и отвлеченного оргазма в истории, нежели тематическая перверсивная провокация сочинений. Нескончаемо разматывающийся рулон бумаги, на которой узник Венсеннского замка, Бастилии и Шарантонской психиатрической лечебницы выводил 120 тысяч дней и ночей своего Содома, — образцовая визуальная пропедевтика, идеальные пролегомены не только к маркизу, но к любому распутству (его связь с иероглифом Р, подобно кафкианской виновности, всегда несомненна). В то же время контраст с Маяковским очевиден не менее сходства. Сад уберег зазор между собой и Событием, не сливаясь с ним речью и телом, не вбирая в себя его тяжести и грехов; он следовал хоть и родственным, но параллельным, созерцательным курсом, который избавил его от ответственности за исход предприятия, еще раз сомкнувшегося над ним тюремными и больничными сводами. Стороннее наблюдение стало возможным благодаря тому, что садовское письмо прочитывается как литература и никогда — как реальность; так же организованы тексты «раннего Маяковского», «Поздний Вл. М.» — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. «Поздний Вл. М.» — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла. Ее капилляры, артерии, влажные корни и иссушенные всходы, ее тело, утыканное гвоздями и стрелами. Последняя глава и надежда, последний шанс воскресения.
Он надорвался.
Не выдержал непрерывки.
И больше не мог нести вес целого мира.
В отчаянии совершил остановку, сделал то, чего терпеть не мог, — юбилей. Но этого породнения с замер(з)шим обществом от него уже не хотели.
В распухшем строительном термитоподобном (термидор — не отсюда ли?) Вавилоне в услугах его не нуждались.
Ждали, когда подохнет.
Негде было приткнуться в глазурованной тени зиккуратов.
Заклинания не забывать октябрьский дух были запоздалыми увещеваниями собственного сдававшего тела, в котором и обитал этот дух.
Оставалась мотивировка только для смерти — непристойной, кощунственной смерти, ибо самоубийство означало последний индивидуальный поступок поэта, растоптанного в эпицентре массовых стимулов и реакций столетия.
Не имеет смысла гадать, что сталось бы с Маяковским, не выстрели он себе в сердце. Абсурдно гадать о судьбе уцелевшего Вертера, потому что Вертер и есть тот, кто стреляется.
Маяковский — тоже тот, кто стреляется. Одинокий поэт, убивающий себя в государстве безжалостных догматов и лицемерной любви.
Читать дальше