К созидательному творчеству, к самореализации духа неприменимы понятия цели и пользы. Чистая перманентная энергейя не ведает об эргоне, о результате и конечном продукте: вся эта шайка объявляется в тот несчастный момент, когда измученный дух, тяготясь свободой, выбирает мертвую букву, когда донельзя уставшая Р. находит себе у(с)покоение в теле крокодила Реакции, когда ее принудят к такому решению, помахав бритвой у горла, а потом все равно зарежут. В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. Утопическая энергейя масс, отрицающая любую выгоду, пользу и конечный продукт за исключением Царства Божия на земле (едва ли кто-нибудь назовет это царство эргоном), задохнулась в роговом панцире разбойничьей бюрократии, в затхлости ее учреждений, исполкомов, советов и «других полиций» (Герцен). Все молекулы административного и общественного устройства были заполнены новым бюрократическим классом, который вытеснил, а чуть позже убил несколько поколений повстанцев-творян, устранил слой спецов и прагматиков нэпа, принимавших общую логику обновления, и по-вурдалачьи выкачал из пролетариата всю кровь. Искусство того времени изнемогает от ужаса происшедшего, который выражал себя как в публично заявленных текстах (например, «Причины происхождения туманностей» А. Новикова), так и в тех, что, подобно «Котловану», были обречены на подземную жизнь. Не помешает напомнить, что А. Платонова в названном сочинении волновала не онтология бытия, как это сегодня стараются доказать, а то, чему он стал свидетелем и о чем осмелился письменно сообщить, — гибель надежды на справедливость, исчезновение жизни в народе. Но искусство, отчаявшись в своей способности теургически повлиять на действительность, не шло дальше пассивной фиксации катастрофы, оно больше не вспоминало об утраченной власти над миром и только страдальчески дожидалось кончины, получив ее строго по расписанию.
Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти («мяса», как он бы сказал), воссоздал Революцию в ее перманентном энергейтическом рвении, в несгораемой экспансии ее существования. Изгнанная отовсюду, она обреталась отныне нигде кроме, как внутри самого поэта, в его гортани, а по-гумбольдтовски непрерывном акте порождения речи, опровергающем неподвижную натуру термидорианской реакции, утвердившей набальзамированный труп в Мавзолее как святыню и тотем мумиеобразной цивилизации эргона. Ранний Маяковский, отвергая несправедливый порядок, противополагал ему литературную, семиотическую утопию, в которой доминировали подрывные коды насилия и трансгрессивных эмоций; этот тип творчества имеет множество аналогов в истории искусства («наш Рембо») и не выходит из его границ. Поздний Вл. М. уникален абсолютно — он сам стал действительностью. Не смиряясь с повсеместным устранением Р, Маяковский сохранил ее в своем теле, благо его необыкновенная анатомическая структура сделала возможной эту ошеломляющую оппозицию реакционной мертвечине: «На мне ж // с ума сошла анатомия» («Люблю») или еще более показательные строки из той же поэмы: «Дивилось солнце: // чуть виден весь-то! // А тоже — // с сердечком. // Старается малым! // Откуда // в этом // в аршине // место — // и мне, // и реке, // и стоверстым скалам?» Он взвалил на себя и в себе сконцентрировал неимоверную тяжесть мира, каким этот мир должен был быть, если бы не позволил над собой надругаться.
Можно смело сказать, что Вл. М. был в то время единственным прибежищем левой цивилизации. Так в IX столетии в Византии, когда иконоборчество возгорелось с новой силой, восстановление древнего благочестия таилось под платьем Феодоры, супруги базилевса Феофила, которая, противясь расставанию с обычаем предков, продолжала конспиративно молиться перед изображениями, а затем прятала святые иконы на своем теле, укрытом пышными одеяниями. Так Луи Альтюссер оказался единоличным владельцем европейского марксизма, сохраняя у себя в организме, в складках скрываемых им приступов помешательства, символ веры этой религии, и когда утром 16 ноября 1980 года он совершил эпистемологический разрыв с собственным разумом, убив Элен Ритман, жену и свое второе, если не первое «я», — то журналисты, стремясь к первополосной хлесткости, угодили в самый нерв истории и культуры: это и вправду был конец марксизма, как гибель Маяковского означала смерть русской Р.
Читать дальше