А это значит, что Революция сейчас там же, где была раньше, — с Маяковским, у нее нет другого пристанища. Он укрыл ее от непогоды, как Феодора — святые иконы, поместил внутрь себя, где она доразвилась до своей геральдической чистоты. Сегодня, после распада советского мира, возникает соблазн истолковать мифопоэтический космос Маяковского в его самостоятельном бытовании, независимом от тогдашней «реальности» и «политики». Совершает же полет в межвременной пустоте, врезываясь в звезды, какой-нибудь «Парсифаль» Вольфрама фон Эшенбаха — осколок умершей культуры, литературный памятник на развалинах и пепелище, коему (пепелищу) мы тщетно стремимся придать былое несожженное очертание. Это ложный соблазн: Вл. М. и был той самой советской действительностью, какой эта действительность имела шанс состояться, если бы — повторю сказанное выше — она не капитулировала и не отдалась насильникам. Маяковский — ее квинтэссенция, «гармонический максимум» (Цветаева). Я не могу без волнения читать про то, как в Ярославле поэта настигла весть о взятии Шанхая войсками Кантона, или описание могил у Кремлевской стены, или в различных местах разбросанные фрагменты о том, как в стране созревают целые области изобильного существования. Но и скромнейший советский факт, отлетая от своих тщедушных значений, обретал весомую значимость в этих гиперболических эмпиреях, в бархатных артикуляционных раскатах: Вл. М. проклинал и увенчивал, как Пиндар воспевал колесничих, олимпийских атлетов.
Для того чтобы уберечь целостность мира, без которого он не мыслил себя и свою жизнь, Маяковский писал гениальные «поздние произведения» (открещиваясь от ненавистной идеологии, их не видят в упор), но у текста неизменная участь: быть фиксацией, буквой, неподвижным знаком процесса — эргоном. Даже если его трактовать в ключе Барта, когда все устойчивое, стабильное и статичное, все, что имеет качества довлеющего себе «знака», закрепляется за «произведением», а «текст», избавленный от ноши, возносится в зону свободного интертекстуального парения, в «галактику означающих», то и в этом случае он далеко не тождествен перманентной энергейе и может быть только чахлой метафорой Революции, указанием в ее сторону, но не отображением ее естества. В таких разъяснениях Вл. М. не нуждался, зная предмет лучше тех, кому он представал в виде занимательной теоретической апории, а не жизненной драмы. Найденный же им выход из противоречия, по всем статьям безысходного, был простым, абсолютным и, как выяснилось, самоубийственным. Отрешившись от идеологии конечного художественного результата, Вл. М. ее заменил всеобъемлющей и превосходящей искусство перманентной динамикой творчества, в котором цена и значение текстов (самих по себе поразительных) определились заведомо ниже цены и значения непрерывного процесса их производства, подчиненного высшей цели: спасению цивилизации Маяковского. Неудержимость этого теургического семиосиса была эквивалентна вечному движению Языка и Революции — бытие духа мыслится в деятельности. Только безостановочное энергейтическое стихотворное говорение (а не изолированные тексты-эргоны) еще могло поддержать революционный огонь. Иными словами, Маяковский не должен был останавливаться в речи ни на мгновение, и он, уже почти неантропоморфным импульсом воли связавший себя с ораторской неумолкаемостью, тем самым определил свою скорую гибель, потому что в проекции человеческого бесконечность равняется смерти, не жизни. А черный парадокс был в том, что он еще раз избавил свою эпоху от Р, нагрузив ее всю на себя, как Спаситель — грехи человечества; но каноническая фабула его судьбы, этого последовательного подражания Христу, пронизанного идеями страдания, искупительной жертвы и воскресения, слишком очевидна и достаточно изучена, чтобы ее разбирать здесь специально.
У него развился ужас перед стагнацией, паузой, интервалом, забвением динамических первоначал Октябрьской эры, красные стрелы которой лежали в пыли, накрытые выцветшими знаменами. Скульптурная галерея его врагов открывалась монументальными изваяниями Бюрократа и Хулигана, аллегорических монстров безвременья. Препятствуя передовому движению, они пародировали его своей ублюдочной гиперактивностью — перекладыванием с места на место запретительных циркуляров, разжиганием пьяных драк. Он видел, что эпоха намеренно, как уклоняющийся от общих работ зэк, вывихнула себе сустав, и в одиночку, ужасным усилием вправлял его в своем слове: «Знайте, // граждане! И в 29-м // длится // и ширится // Октябрьская революция. // Мы живем // приказом // октябрьской воли. // Огонь // „Авроры“ // у нас во взоре. // И мы // обывателям // не позволим // баррикадные дни // чернить и позорить» («Перекопский энтузиазм»).
Читать дальше