…Так случилось, что все кончилось. Я инициировал, но я не провоцировал. Не вынуждал, не влиял, то есть, понятно, не угрожал. Я не жалею. Я не испытываю угрызений. Все произошло так, как и следовало бы. Он хотел меня убить, но я не желал даже нисколько отвечать ему тем же. Хотя давно уже знаю, что такое лишать жизни. Это неправильно — лишать жизни, — но это дарит силу тем не менее и убеждает тебя в том, что ты действительно существуешь… Я сочувствую девочке и даже, вполне вероятно, страдаю сейчас вместе с ней, за эти месяцы она, как я вижу, как узнал, его самоотверженно и искренне полюбила, Кудасова, но также знаю доподлинно, что он нынче занят совершенно иными делами, Кудасов, и в исключительно недосягаемом для каждого из нас, живущих, пока месте, и к нам, то есть все к тем же, живущим, это ясно и не обсуждается, уже больше никогда не вернется, кто бы того ни желал, ни просил и ни требовал — я, девочка или сам, может быть, Бог… Так что плевать на сопение, на пыхтение, слезы. Я выполняю то, что задумал, и то, что считаю на сегодня важным, полезным и необходимым.
Девочка барахталась у меня под мышкой, как в воде, если бы не умела плавать, норовила попасть по члену, отмахиваясь от меня правой рукой, пяткой не доставала до моей ягодицы, хныкала и взвизгивала, извивалась, неуемная, предполагая выскользнуть, теплая, уютная, душистая, уже сильная и ловкая и беззащитная и нежная вместе с тем, животным нутром ощущающая уже свою привлекательность; слюна ее, как мед, я попробовал, она плевалась в меня несколько минут назад, между ножек пахнет головокружительно, никогда не любил детей, не люблю их и сейчас, но эта девочка совсем не ребенок — женщина; настаивает на внимании, может быть и невольно, что-то знает о сексе, может быть и на уровне инстинкта всего лишь, но особого инстинкта, обостренного, гипертрофированного…
— Ты плохой! Ты гадкий! Ты вредный! — облегчалась криком, пока я терся по коридорам, путаясь, спотыкаясь, матерясь и стервенея, растеряла пудру и помаду по дороге, только черные меховые ресницы остались нетронутыми, бант прибился к уху, под платьем узкие, прозрачные, розовые трусики — и еще по этому поводу я нервничаю. — Ты красивый, но подлый. А дядя Жан-Франсуа некрасивый, но добрый. Он лучше, чем ты. Он… он… честный, да, да, он честный… И еще от него пахнет домом — пирожками и жареной курицей, а ты… ты пахнешь так, что тебя хочется… укусить… да, да, да, укусить, укусить, укусить… Отдай меня обратно дяде Жану-Франсуа, отдай сейчас же, я приказываю, и немедленно, и немедленно… А к маме я не хочу, ни за что, никогда, мама слишком мокрая и слишком сладкая, она сначала не любила меня, а потом полюбила, а потом опять разлюбила, а потом опять полюбила… Она хочет, чтобы я была с ней одним целым, она хочет, чтобы я слилась с ней и растворилась в ней, это она так говорит, я помню, я помню, она говорит, что она мечтает о том, чтобы упрятать меня снова к себе в животик…
Нашел дверь, за которой спасение, я чувствовал чистый воздух, как зверь, дверь, если не открыта, взломаю, я справлюсь теперь с чем угодно, слишком устал и слишком разозлился, сел прямо на пол, две минуты сейчас мне помогут, доставая сигарету, увидел Настю в роддоме.
…Так смотреть на ребенка нельзя. На любого. Это преступление против мира, с омерзением, отвращением и презрением, но Настя смотрит на то, что ей только что принесли, именно так. «Господи, она такая уродливая, — говорит Настя. — Этого не может быть… Вы что-то перепутали… Вы подсунули мне совершенно чужого ребенка. Вы, суки, на хрен, вонючие, вы подсунули мне совершенно чужого ребенка! Вы посмотрите на меня и посмотрите на нее! Меня хотят все мужики в этом городе, да и все бабы, я думаю, тоже, а эту какашку даже в руки-то не возьмешь без вываливающейся из глотки блевотины!.. Нет, нет, нет, увольте, я не желаю больше этого видеть! Унесите, унесите, и, прошу вас, как можно скорее. И принесите мне другого ребенка, моего, настоящего, неподдельного… Другого нет? И это действительно мой? И вы в состоянии это мне доказать? Тогда оставьте его себе. Или отдайте лучше его, ее в какой-нибудь обезьянник. Среди людей этой гадости жить не положено!..»
…Настя воет, ноет, плачет, царапает лицо и кается, кается, растирает коленями пол, ползут дырки на тонких колготках, маленькая юбочка подпрыгивает на вздрагивающих ягодицах, прошло два года, за это время многое изменилось, сделалось противоположным, отдельные слова нынче имеют вовсе не знакомое доселе значение, кается, кается: «Прости, убей, хочешь, умру, была гнидой и тварью, нет, даже не так, была самонадеянной дурой, невежественной и необученной, терзаюсь, страдаю, я никому не нужна, я одна, я одна, мужиков много, но все они вялые, я быстрее, любопытнее, они со мной трахаются, да и то хреново на самом деле, но они не знают, о чем со мной говорить, и они просто не умеют меня любить, и я, как выяснилось, тоже не знаю, что такое любить… а хочется… Ты не красавица, но это неважно, теперь неважно, сегодня, а тогда было важно, тогда я думала, что весь мир стоит передо мной на коленях, как вот я сейчас стою перед тобой, и мне ни в коем случае не следует поэтому иметь рядом с собой такую уродину, как ты. Весь мир же тогда может, встревожившись и насторожившись, подняться с колен и убежать от меня. Уродство — это же ведь инфекция, уродство же ведь заражает… Самонадеянная дура, невежественная и необученная, небитая… Поняла теперь, как страшно одной, вою, ною, плачу, царапаю лицо и каюсь, каюсь, каюсь, прости, не прогоняй, соберись, помоги себе, полюби нас обеих, я обещаю нам счастье…»
Читать дальше