Со временем стало как будто легче. Медленнее сходишься с людьми, душа не так, как раньше, болит от неправды, и предательства, и отступничества... Только прошлое неизбежно возвращается, самое давнее прошлое, самая глубинная боль просыпается среди ночи горячим сгустком, и, задыхаясь, открываешь глаза... Рядом мирное дыхание жены, домашний покой, будни. Трудно возвращаешься в действительность, воспоминание теперь лишь слегка щемит, и уже жаль этой боли, жаль той силы страсти, что давно уснула в тебе.
Люди стареют не от возраста, а от разочарований и потрясений. Прочитав где-то об этом, я поразился. Ведь правда! Помню первый бой, атаку фашистов. Винтовка дрожит в руках, всего трясет. Уже близко бежит человек, тоже с винтовкой, красное лицо, усы... Я в него выстрелил, прямо в это лицо, красное, потное, только и запомнил черные усы и потное лицо. Он упал после моего выстрела, и я знал, он убит мной, и сейчас помню это ощущение. Стреляли снова, стрелял и я, но торопливо, беспорядочно, потому что фашисты побежали назад, атаку мы отбили. Я потом высунулся и смотрел туда, где лежал он. Убитый мной.
Тот шпик в вольном Данциге — тогда было совсем не так! Хоть и ножом, но ударил наобум, не собираясь, почти бессознательно. Когда увидел объявление в газете, почувствовал страх и замешательство. Но события разворачивались так быстро, что некогда было думать. А вот тогда, после боя, после этого потного усатого лица я остро, до боли осознал: убил человека, и это уже второй раз, и буду убивать и дальше. Ведь я на войне. Вернулось на миг жутковатое ощущение, вспомнилась хищная таинственность темного гданьского парка и хрип шпика: «Зачем?» Теперь я знал зачем. Теперь я знал, но отметина уже была на мне навсегда.
С того момента что-то изменилось во мне. Опал еще один лепесток детства, порвалась еще одна связь с домом, с уютом и теплом. Я полностью оторван от домашней пуповины. С домом — это началось давно. Еще пани Шмидлева заставила меня увидеть в матери женщину, в отце — мужчину, а в себе — создание их любви, творение человеческих тел. Это было странное чувство, неожиданное возвращение к истоку, к биологическому праначалу. Оно отдалило меня от родителей, одновременно сближая с ними на другой основе — взрослой. И я стал взрослым.
Вернее, думал, что стал взрослым. Был еще один, неизвестный мне порог. После того боя я и почувствовал всерьез свою взрослость.
Однако, оказалось, и это еще не все.
Когда я полюбил Марию-Терезу, когда пшеничная нива напевала нам песню любви, убаюкивая и дурманя терпкими запахами спелого хлеба и земли, я ощутил себя взрослым мужчиной, способным нести ответственность за себя и будущую семью. Вот это было, пожалуй, последней ступенью взросления.
Потому что когда я узнал об их смерти, о бомбе, о том, что нет Марии-Терезы, ее мамы и маленького брата, что Пако где-то в госпитале, то почувствовал себя старым. Совсем старым человеком с несостоявшейся жизнью. Исполнилось мне тогда девятнадцать лет.
Как менялось мое сокровенное «я» за все это время! Новое приходило ко мне с жизнью — новые переживания, новые восторги и разочарования. В какой-то момент я понял, что так будет всегда, что жизнь длится бесконечно, что взлеты и падения — это она и есть, и пора уж привыкнуть и жить, спокойно погружаясь в извечное ее течение...
Может, именно тогда я и стал наконец взрослым, если такое понятие вообще существует, если человек действительно способен определить границы своих новых возрастных качеств. Думаю, тогда я и начал сомневаться во взрослости многих взрослых вокруг, именно тогда и понял, что есть своя взрослость для каждого возраста. И в двенадцать лет мальчик должен быть взрослым для себя, то есть соответствовать своему возрасту, а в шестнадцать, в двадцать — другому. А есть люди, которые в свои двенадцать пли, может, четырнадцать психологически взрослее тридцатилетних и сорокалетних. Большой возраст — это прежде всего большой опыт, большое количество жизненных знаний, а не способность проживать годы, благополучно минуя все напасти.
Нашлась и для меня отдушина в будничном коловращении — стихи. Как много излил я в словах, сколько пережитого, сколько мыслей отдал стихам! Что вышло? Трудно сказать, ведь свое. Лежит и греет меня, когда копаюсь в кипе бумаги, исписанной за всю жизнь. Пако не раз настаивал — печатай! Но напечататься — раскрыть перед людьми часть самого себя, то, что пережил. Я не мог. Долго не мог. А сейчас не очень и удобно. Солидный человек, председатель колхоза, а туда же — стихи. А почему бы и нет? Сейчас я уже могу открыть то, что было тридцать лет назад, что не умирало во мне, горело слепящим огнем и опаляло. Жизнь идет вниз, а это ее отблеск. Надо пересмотреть бумаги...
Читать дальше