Тут крылось коренное несоответствие между тем, чего мать хотела бы для него, чего хотела всю жизнь для себя самой, чего он сам, как ей думалось, хотел, и тем, что существовало в действительности, а для него — тревожное познавание мира, все возрастающая растерянность перед его зыбкостью и противоречивостью за очень короткое время сделали совершенно непереносимым долгое общение с ней, в особенности там, наверху, дома, в ее логовище, где она с поистине неприличной бездумностью, по праву человека, его воспитавшего, выставляла напоказ свой образ жизни и мыслей, который, находись она в иной среде, возможно, и ей представлялся бы нелепым и который она по инстинктивной осторожности постаралась бы скрыть. Теперь, когда он жил в зажиточной буржуазной среде, где понятия не имеют о нищенских условиях жизни, не понимают их злополучия и где, как он уже уяснил себе, несмотря на религиозность, а может быть, и благодаря ей, взирают на бедняков с неким презрением, всякий раз, как он попадал домой, нищета представала перед ним со все возрастающей обнаженностью: чересчур уж резок был переход из мира абстрактных представлений в мир самой низменной тирании бытовых мелочей. Он еще не так долго прожил в достатке, не так глубоко в него погрузился и не обрел еще нужной свободы и независимости мышления, чтобы обнаружить в богатстве куда более мелочную и мерзкую пошлость, чем в бедности.
Пока же он больше всего боялся сохранить на всю жизнь неизгладимую печать своего жалкого происхождения, навсегда остаться тем бедняком, которому некогда подали милостыню и от которого будет вечно разить нищетой, в ком не сегодня, так завтра непременно скажется нищий, что принимает совсем уж омерзительные черты, когда жизнь сложилась благополучно; так бывает с крестьянами, преуспевшими в торговле или сумевшими извлечь выгоду из войны, разве что в третьем или четвертом поколении исчезнет у них желание, когда подают на стол сыр, перевернуть тарелку (будь она хоть из лиможского фарфора), как делывали их предки, — он весь содрогался при мысли, что может сам так поступить.
Мать тоже боялась, как бы катастрофическое состояние дорог не ухудшило состояние ноги сына, поэтому поощряла его отступничество, советуя ему, хоть и со смертельной мукой в душе, подождать конца зимы, когда растают снега и улучшится его здоровье, чтобы вновь посещать ее по субботам. Нечего и говорить, что ловкач не заставил себя просить дважды; он стал появляться сперва в лучшем случае через субботу, потом через две и, наконец, не больше раза в месяц, не отказываясь переночевать и провести с матерью часть воскресного утра; надо же было как-то загладить прежние свои грехи и искупить неисчислимые будущие. Зима кончилась, пришли лучшие дни, а Жозефа все не было. Привычка установилась.
Что касается брата Абеля, с ним он практически никогда не виделся. И дома и во Флораке он делал все возможное, чтобы избегнуть встречи с ним. Для него было истинной пыткой видеть брата, провести с ним хотя бы несколько минут; пыткой — представить себе, что их могут встретить вместе на улице. Делает же природа подобные подарочки! И какая только неожиданность вас не подстерегает! Разве было хоть что-нибудь общее между ними? Детство отошло вместе с его недолговечными связями, обманчивым единодушием; рано или поздно приходит сознательная оценка событий, очень скоро превращающаяся в сведение счетов. Со времени несчастного случая на мосту, и даже с более раннего, утекло столько воды, что они стали друг для друга совершенно чужими; хорошо еще, если этот непробиваемый мужлан — да простится столь унизительное определение — и самому-то себе не чужд, как это бывает с животным. Как узнать, что же все-таки происходит у него в голове? Посещают ли его хоть какие-нибудь мысли? Способен ли кабан отдать себе хоть раз в жизни отчет в своем существовании? «Да он и не живет», — в изумлении думал Жозеф, но то, что его ошеломляло, не имело никакого отношения к личности его брата… Это было нечто более общее и смутное. Недавно возникшая беспокойная мысль. Когда он приближался к брату, чтобы поцеловать его, в лицо веяло чем-то могильным, зловонием зверя, никотинным и винным перегаром, терпким запахом дегтя, вечного букового дегтя, воняющего коровой, — Жозеф испытывал при этом не столько отвращение, сколько бешенство. Глухое, бессильное бешенство, которым он опьянялся за случайными совместными трапезами или когда они сталкивались на кухне; он разжигал свое бешенство, наблюдая за тем, как его жертва свертывает цигарку, от усердия широко разинув рот, высунув дрожащим язык и обнажив блестящую мякоть беззубых десен, бледно-розовых, словно мясо освежеванной козы… а чего стоила фуражка, вечно нахлобученная на самые уши, багрово-лиловые, сморщенные, словно крылья летучей мыши; его лапы каменщика, потрескавшиеся от цемента и такие же загрубевшие, как и он сам, до того заскорузли, что в них не ощущалось никакого биения жизни, никакого тепла, — пожимая ему руку, вы словно бы прикасались к обрубку статуи; с каким-то сладострастным ужасом Жозеф прислушивался к астматическому дыханию брата, отягченному частыми посвистами засоренных дегтем бронхов. Время от времени это животное харкало в огонь черными увесистыми плевками, что особенно разжигало бешенство младшего брата: в общем-то это бешенство никак не могло затронуть космического, первозданного простодушия старшего.
Читать дальше