— Однажды он сам подошел ко мне, — продолжила Марья Стефановна, я к реке шла, посмотреть, как кладут новые мостки, говорит, с вами пойду, не возбраняется? Жарко сегодня, искупаюсь. Подошли. Я к мосткам, а он чуть поодаль, скинул с себя штаны, рубаху да в чем мать родила и кинулся в воду, длинно нырнул, а потом поплыл, поплыл. Плотники давай улюлюкать, мол, щука откусит тебе кой-чего, но он не слышал, видать, купался, как мальчишка, радостно так плескался.
— И ты пялилась?
Он глядел на нее не отрываясь. На нее, наконец-то раскрасневшуюся, но не от стыда, а от внутреннего огня, проступающего сквозь щеки. Она уже и не поднимала на него глаз, а пристально рассматривала куст, беснующийся в окне от ветра, — этот куст словно напоминал ей купающегося Цыгана, фыркающего посередь реки. Выскочил на берег, вытерся рубашкой, никого не замечая, нацепил портки, пошел один назад к псарне — а что ему за дело, что барыня углядела, чай мужняя, видала уже все.
— В другой раз, — продолжила она, странно так и задумчиво поглаживая себя по руке, — он попросил воды. Крутился у барского дома, ждал, что ли, обрезков с кухни, в свежей красной сорочке с кистями на вороте, обрезки все не несли, и он, увидав меня, подошел: «Попить бы мне, может, кто вынесет?» Принесла ему ледяного квасу — сама спустилась в домашний погреб, и он пил не отрываясь, уронив кудри в бурую студеную жидкость, пил не отрываясь, глядел на меня. Сказал потом: «Красивая ты, барыня, ох, жаль, не моя».
Петр Семенович сидел, вперившись в изгиб ее губ, в преобразившуюся линию осанки. Губ высохших, как будто воспалившихся, глядел, как тянет она шею, показывая былую стать. Как поглаживает себя рукой.
— И когда ж ты стала его, а, Марьюшка? — словно игриво спросил он.
— Когда стала? Так сама не знаю, когда. Пришла на псарню, придумала какой-то пустяк. За руку его тронула, и покатилось все кувырком. Ничего не помню, помню только, долго времени прошло, и уснул он как ребенок у меня на плече, а я все думала, вот сейчас ребеночек был, пришел. И потом ходила к нему.
Петр Семенович встал, заходил по комнате. Прикурил сигару. Плеснул себе из графина теплой водки.
— Завтра продолжим, — резко закончил он.
Почти выбежал из комнаты.
Спустился вниз, кликнул кучера.
Распорядился звать мужиков — бить Цыгана.
Кучер хмыкнул: ну наконец-то, а то уже и засомневались мы.
Били жестоко, кольями. Как будто убивали. Хотя барин распорядился — чтобы остался живой. Первый удар в пах. Завыл, но как-то не голосисто. Потом связали, били и кольями, и ногами.
Но что-то в том, как Цыган принимал побои, было не то. Неискренне он страдал. Не так мучился. Вроде больно ему, страшно, а не до конца. Не по-людски. Харкал кровью, сплевывал зубы, решили высадить ему глаз — высадили, он хрипел, но не просил пощады, под конец только прохрипел барину, который стоял тут же: «Баба твоя ничего, но какая-то скучная, унылая…»
Совсем осатанел Петр Семенович от этих слов. Не туда все шло. Не так он подыхал, мерзота этот, не смиренно. Не той падалью казался. Даром говорят, что цыгане — нелюди, нету в них нашенской жизни, нашенской погибели. Зверье — да и того лучше. Косуля трепещет, когда пуля забирает ее жизнь. Ведь в глазах ее ужас кромешный. А этот!
Неужели придется совсем кровью умывать, чтобы захлебнулся?
Он отстранил мужиков, пьяных от бойни, но так и не сумевших устрашить.
— Бросьте его, пускай валяется, на сегодня с него хватит. Оклемается, никуда не уйдет. Поговорим еще.
Страшную злобную ярость испытал тогда Петр Семенович. Когда увидел страстишки в своей жене — потерял разум, но когда Цыган не одарил его страхом своим и жалкими мольбами — вызверился вконец, понял, что убьет, и понял, что отчаянно жестоко.
Привяжет в кабаньих силках? Или просто к дереву в лесу, чтобы задрал медведь? А если найдет кто, отвяжет, спасет?
Он думал несколько дней, пока отпаивали Цыгана местные сердобольные девушки да старухи. Он не запрещал даже Марье Стефановне ходить за ним — да пускай поиграет в куколки, недолго осталось. Она прокляла его тогда, сказала, что больше не даст ему рукой до себя дотронуться, — красивая стояла перед ним, помолодевшая, негодующая, а он легкие слова сказал ей, ничем не замутненные, если не считать коварства:
— Да что же я тебе за муж, милая, если каждому буду готов отдать тебя? Разве видано такое? Разве люди поймут меня?
Уразумел через несколько дней, на заре, остервенев от бессонных ночей и пьянства, понял, что затравит собаками, его же выкормышами и воспитанниками, прилюдно, чтоб выли от ужаса бабы, чтобы долго потом вспоминали да содрогались, и черт бы с ней, со славой прогрессиста, ерунда все это, он должен поступить, сделать, наказать, чтоб неповадно было, отомстить, в первую очередь даже ей, а не ему, наглецу, не умевшему даже взвизгнуть, не то что заскулить. А что он, Цыган этот, и она, Мария, оставили ему? Стерпеть? Утереть слезы, принять, что вся жизнь пошла под хвост, — а как же, если не сумел он сделать ни единого стона женушке, которую сам и выстругивал, а значит, и пенять не на кого.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу