Но это было вначале и продолжалось всего несколько недель, потом он пришел в норму. Ему оказалось достаточно всего один день снова проработать в гараже, чтобы понять, на каком он свете.
— Понимаешь, Фабер, в подвале гестапо, а потом в тюрьме, да и в бункере первое время, я был один, но одиноким себя не чувствовал. Я тогда вообще не знал, что такое одиночество. Только когда от человека отказываются все, кто был ему дорог, он начинает понимать, что такое одиночество. И что одиноким быть хуже, чем парализованным, который себе каждую каплю воды должен вымаливать. Да, теперь-то я это знаю. Ну что ж, может быть, ты наконец скажешь, готов ли ты что-то сделать, готов ли рассказать завтра на лекции, кто такой Зённеке, кем он был и останется до последнего вздоха, как ты говоришь, и что против него замышляется преступление.
— Послушай меня, Альберт…
— Плохое начало, ты хочешь увильнуть.
— Погоди, послушай, а потом скажешь, хочу ли я увильнуть. И если я хочу увильнуть, то подумай: почему я должен держать ответ перед тобой, какое у тебя право требовать его, и почему именно у тебя оно есть. Потому, что ты жертва? Но жертв на свете полным-полно. Они давно уже всем надоели — больше, чем самый затрепанный позапрошлогодний шлягер, чем…
— Ты хочешь увильнуть, Фабер, и при этом выглядишь трусом с повадками храбреца, — перебил его Альберт.
— Нет, я ведь не боюсь одиночества. С тех пор как начались эти процессы, я сам живу в страшном одиночестве. Так что дело не в этом. Но подумай, разве существует еще хоть какая-нибудь надежда, кроме той, которую мы связываем с партией, с коммунистической партией — и с Россией. Ты принимал людей в партию, я тоже. Они порвали со своим прошлым, с друзьями, родными — во имя той надежды, которую дали им мы. Что же мы скажем им теперь, если сами откажемся от этой надежды, если объявим ее иллюзией или, что еще хуже, извращенной, вывернутой наизнанку правдой? Что мы им предложим — твое одиночество, мое одиночество? И это в то время, когда в мире уже хозяйничает Гитлер, когда в Испании вот-вот грянет решающий бой! Ты, не задумываясь, готов был ради партии пожертвовать жизнью, своей и своих товарищей. Зённеке, не раздумывая ни минуты, тоже пожертвовал бы ради нее жизнью, своей и своих товарищей. Что же теперь тебя охватывают сомнения, когда ради партии потребовалось пожертвовать честью — честью Зённеке, моей, твоей, нашим чувством справедливости, — да еще в такое время, когда готовность к самопожертвованию должна быть, по крайней мере, не меньшей, чем та угроза, которую, возможно, удастся отвести с ее помощью?
— Валенсия!
— А, это та печальная история с польскими коммунистами в Валенсии? Они…
— Нет! Это такой старый шлягер, песенка, которая называлась «Валенсия». Слова, конечно, были дурацкие, но я тоже любил его слушать, его все тогда слушали не переставая. Фабричные девчонки, которые и тогда еще не оправились от военной голодухи, глаза закатывали, стоило им только услышать слово «Валенсия». То, что ты тут наговорил — такая же Валенсия. Если у тебя есть деньги, закажи мне еще бутерброд и чашку кофе. И скажи официантке, чтобы зажгла свет, меня уже тошнит от этих белых ночей, надо наконец отделить день от ночи, надеюсь, ты не против?
— Нет. Но все-таки — почему «Валенсия»?
— Потому что партия, о которой ты говоришь, и Советский Союз, на который ты ссылаешься, — их больше нет. Если бы это было не так, разве бы пролетарская партия могла выдать врагу такого человека, как я, разве ей когда-нибудь понадобилось бы позорить и убивать такого человека, как Зённеке? А если ей это действительно надо, тогда это — не наша партия. Нигде на свете не убивают столько коммунистов, как в России. Ты пойми меня правильно, мне плевать на какого-то Альберта Грэфе. На, возьми револьвер, он заряжен и снят с предохранителя, надо только спустить курок. Я действительно дам себя пристрелить, — поверь мне, это не Валенсия — но только ради дела. А дело наше — это освобождение трудящегося человека, это его права и честь, да, именно честь рабочего человека!
Выглядело все это как-то неуместно, он стоял с револьвером в руке, голос у него срывался, точно у пьяного, и он кричал:
— Честь и достоинство, даже лучше сказать — достоинство, Фабер, именно достоинство! — Наконец он снова сел, Дойно осторожно забрал у него револьвер. — Тебе этого не понять, Фабер, ты — не пролетарий. А рабочий, он становится революционером не ради куска хлеба с маргарином. В Америке, когда там нет кризиса, рабочий имеет не только бутерброд с маргарином, но и радиоприемник, и в кино он ходит три раза в неделю, и вода у него течет горячая — хоть посуду мой, хоть брейся, и утюг у него электрический. А завтра у него, может быть, будет и машина, и собственный домик, кто знает. Лишь одного у него нет, капиталист ему этого дать не может: чести и достоинства. Вот смотри, нацисты казнили многих наших, но это так, чтобы запугать народ, а с самого начала у них была одна цель: выбить из нас всякое достоинство. Они твердят о достоинстве народа, о «чести нации», а сами втолковывают рабочему, особенно сознательному рабочему, что он — никто, что его вожди — жулики, бездарные шарлатаны. А ты знаешь, что это значит для немецких рабочих — поверить в измену Зённеке, в то, что он их предал и продал, — это Герберт-то Зённеке, который всегда был впереди, которого мы прикрывали своим телом? Потому что его честь — это не только его честь, но и честь немецкого рабочего класса, это…
Читать дальше