Пшеничников действительно сдал свою квартиру, и она вернулась в тэцовский фонд. И Путилин хотел без разговоров забрать ее себе, на станции уже начали поговаривать об этом. Как же, опять они за справедливость беспокоятся! Агнесса позвонила жене Путилина, и у них был разговор. Короче, от квартиры Путилин отступился.
Вичка позвонила, завела свою лирику:
— Помнишь, протопоп Аввакум, когда мать вздумала его женить, всю ночь молился, чтоб была ему жена — помощница ко спасению.
— Как же не помнить, ночью разбуди меня и спроси: протопоп Аввакум, как же, как же!..
— Ну не ерничай. Так и скажи: не знаю.
— Да? А ты дифзащиту знаешь? А бойлеры? Как, ты не знаешь? Это странно, я полагал, это общеизвестно!
— Ты дурак, Глеб.
— Дядя Глеб. Я старше тебя на пятнадцать лет. Поднатужившись, я мог бы быть твоим отцом.
— Ну так вот, я про Аввакума. Помощницу ко спасению, понимаешь? Он ведь не просил, чтоб у нее был такой-то рост, цвет глаз, чтобы она умела шить или петь. Знаешь, как мы, журналисты, берем интервью: какие качества вы цените в жене, в муже? Так вот, Аввакуму было плевать на любые качества, кроме одного: у нее, как у него самого, должен быть высший идеал. И все, понимаешь?
— Вика, у нас с тобой вот-вот квартира будет…
— И молчишь! Я тебе околесицу несу, а ты молчишь!
— Вика… Это жена. Она разменивает нашу квартиру.
— Сказал-таки ей?! — испугалась.
— Она сама сказала.
— Ну вот, а говорил, слабейший не может быть великодушным.
— Значит, она не слабейший…
— Ой, Глеб… Что-то как-то плохо… Скажи что-нибудь!
— Мне бы самому кто сказал.
— Ой… Мне отчего-то прямо умереть охота, — расстроилась.
— Мне тоже.
— Ну, откажись!
— Что отказываться, она ведь не от злого сердца.
— Ох, какой мне во всем этом укор!..
— А, перестань. Ты сама этого хотела.
— Лучше бы она вела себя как-нибудь похуже.
— Да уж ясно.
— А ты вернись к ней.
— Что?
— Вернись к ней. А что, она вон какая хорошая, благородная, не то что я. Зачем же тебе ввергать себя в такой контраст!
— Эх ты!
— Что эх ты?
— Ревность у тебя, что ли? Зависть?
— Еще что-нибудь прибавь. Мало. Не хватает до полного моего портрета. Я тебе то же самое говорю: от добра добра не ищут.
— Тьфу ты! Ты почему такая?
— А вот уж такая я! Пока, будь здоров!
И кидает трубку. Что греха таить, было. Сомнения… Слишком уж безоглядно она ему все о себе рассказала… Он ведь мог и не справиться с тем, что она рассказала. Ему трудно пришлось.
У нее в юности был такой случай. Сидели темным вечером на лавочке с одним человеком. Ну, теперь уж какие околичности — с Саней Горынычем. И кто-то из-за угла как выскочит, как гикнет! Ее первое движение: она отпрянула. А Горыныча первое движение было: он вскочил, чтоб ринуться на врага. То оказался никакой не враг, а их же товарищ — подшутил, но в этот миг Вичка узнала о себе и о Горыныче все. Горыныча она почти возненавидела: что он вот такой — а она такая. И положила себе с тех пор лезть на любой рожон — чтобы уж или погибнуть, или перековаться в бесстрашного человека.
И началось у нее это ее «рожонство». Среди которого было так много всего. Что так трудно далось принять Глебу.
Бесшабашные у нее были дни. Вичка ничего не ценила из того, что имела. Одноклассники, товарищи, сама юность — все казалось лишь цветочками, предвестием ягодок, которые будут впереди. И цена им давалась только половинная. Вичка стремилась вперед, без сожаления оставляя позади и внизу преодоленный материал юности.
Вот она уже в Москве — где же еще быть человеку, устремившемуся вперед? Москва ведь осуществляет отбор: сливки, цвет нации.
Но — странное дело, чем выше отдалялась Вичка от товарищей своей юности, тем становилось беднее на людей. Безлюднее. Человечки мелькали густо, но какие-то мелконькие, говорили скороговоркой и спешили — боясь упустить нужную ситуацию и нужного человека: успеть ему улыбнуться и этой улыбкой напомнить о себе. Они рассеянно говорили «привет, как дела?» — и все шарили по сторонам глазами, ища среди присутствующих кого-то нужного — уже, впрочем, не помня, что нужно, но на всякий случай, впрок — улыбнуться. Знал Глеб и сам всю эту Москву.
И вдруг оказалось, все лучшее осталось позади — в юности и в провинции. Саня Горыныч отливался в памяти уже в какой-то монумент — сильный, независимый и бесстрашный.
Рвалась к Сане. Отец заболел, позвал — приехала. Втайне надеялась встретить Саню. Она рассказала потом Глебу, как они встретились на остановке, как она пыталась жалко козырять какими-то своими достижениями, а он посадил свою жену в такси и уехал, а ее вместе с ее достижениями оставил. И шли стайкой улыбчивые корейцы-студенты, национально посвященные в тайну гармонии, откуда-то слышалась музыка — минующая Вичку, как незваную бедную родственницу, не бравшая ее в расчет, а она, посторонняя, оставалась снаружи от всего, и не находилось для нее местечка ни в музыке, ни в гармонии, ни в такси. И от унижения и стыда ее, Вички, становилось все меньше, меньше, и кончилось тем, что осталась от нее одна одежда. Очень стыдно представлять собой одну одежду, внутри которой почти ничего нет. Прижаться к стеночке и незаметненько прокрасться куда-нибудь в укрытие, в убежище — и там, поскуливая от своей незначительности, как от болезни, постепенно отращивать потерянное самомнение, уверенность в себе и устойчивость, как отращивал свою тень герой Шварца…
Читать дальше