— Я выздоровел…
— Это, пожалуй, слишком сильно сказано, хотя в общем и целом, благодарение богам, похоже, что так, — послышался из эркера голос Плотия.
— Я выздоровел…
«Скоро выздоровеешь», — поправил раб. «Отошли его, — голос мальчика прозвучал тихо и жалобно, — отошли его прочь, если хочешь выздороветь; он и тебя убьет».
Нахлынувшая хладная усталость стала почти осязаемой; исходящая от ледяного исполина, она сама стала глыбой льда, стала застывшей, сгустившейся волной, она обволакивала, окутывала, сдавливала и, огненно-жаркая в своем нутре, навязывала теплую дрему покоя этим обволакивающим оцепенением.
— Я выздоровел, врач не обманул.
— Вполне возможно насколько врач способен сказать полную правду; но правда, без сомнения, и то, что тебе надо вести себя как выздоравливающему, который не желает снова заболеть. — Луций встал. — А мы… мы теперь пойдем.
— Не уходите!
Голос ему отказал: призыва его они уже не услыхали.
«О, не держи их, пускай они уходят, пускай все уходят, — взмолилась Плотия, просительно, вкрадчиво, но и не в силах скрыть своего страха. — И этого прогони — смотри, он совсем завладел тобой; мои объятья нежней, чем его, а он омерзителен».
Только теперь он понял, что это руки исполина стиснули его в жарком леденящем объятье, это он поднял его с постели, поднял с самой земли, и это на необъятной груди исполина, в безмерности которой не билось никакого сердца и не теплилось никакого дыхания, предстояло ему обрести страшный и грозный, сладко-заманчивый покой неотвратимости.
Глиной была земля, с которой его подняли, но столь же землистой и могучей, как сама скудель земная, была грудь исполина, на которой он лежал.
«Он раздавит меня», — безнадежно вздохнув, прошептал отрок угасающим голосом. «Его время истекло, — сказал исполин, с неким даже подобием улыбки, — я его не коснусь, это сделает время».
Могуч, как Атлант, был исполин, все нес он — и землю, и покой, и смерть; почему же не время?
«Время не властно надо мной, — отвечала Плотия, я не старею; не допусти, чтоб он и меня убил».
Кого же спасать — Плотию или мальчика? Или себя самого? Завещание, «Энеиду»? Все огромней, мощней и тягостней сжималось кольцо, все льдистей, все пламенней, уже слились пламенность и льдистость в одно бытие, унося бытие к небытию, к их соединению, уже так сгустился покой, что почти ни единого звука не доносилось из него: ни единого звука, способного прорвать его, нерушим и плотен был покой, и уже не ради Плотии и не ради отрока, нет, ради собственной жизни надо было предпринять последнее усилие:
— Я хочу жить… о мать, я хочу жить!
Кричал ли он? И если то был крик — удалось ли этому крику прорваться сквозь границы покоя? Ни биения сердца, ни дыхания не было в груди исполина, не было их и в мире. И прошло немало времени, прежде чем рек исполин: «Не в ответ на мольбу женщины, не в ответ на мольбу отрока я отпущу тебя — и не собственного твоего страха ради: я отпущу тебя, ибо ты замыслил довершить земную свою службу». То было как напоминание, как заповедь; но, как бы то ни было, он почувствовал, что кольцо ослабло и исполин будто вознамерился положить его обратно на глинистую землю.
— Я хочу жить… хочу жить!
Да, теперь это уж точно был крик, крик в полном сознании голоса, в полном сознании слуха, крик хоть и хриплый, но достаточно громкий, чтобы напугать всполошившихся друзей; Плотий сорвался с места и, оттолкнув в сторону растерянного Луция, подбежал к ложу с укоризненным:
— Ну вот, доигрались!
Но кольцо разомкнулось, исполин исчез, пугающий соблазн рассеялся, и осталась всего лишь лихорадка, привычная лихорадка — она хоть и тоже налегала раскаленной ледяной глыбой на грудь и расплющивала дыхание в надсадный хрип, но все же была такая давняя его спутница, была так хорошо ему знакома, что даже терпкий вкус крови во рту уже не вселял в него паники; кругом были стены обычной комнаты, и в ней лежал обычный больной. На столе, съежившись, сидел Лисаний; он тоже был измучен и не спускал с него внимательных глаз.
— Доигрались… вот и доигрались…
Непонятно было, кому адресовалось укоризненное ворчание Плотия — самой ли болезни, больному или Луцию, — а тот сказал только:
— Врача…
Обычная комната, обычный больной; Лисаний тут, как ему и положено, но этим двум старикам, Луцию и Плотию, здесь нечего делать, и вот еще матери нет. Почему Плотий сидит на месте деда у окна? Должно быть, потому, что он такой же осанистый и грузный. Под его весом ножки кресла продавили рыхлые пыльные борозды в глинистой земле, а за окном убегали вдаль поля мантуанской равнины в полдневном сиянии солнца. Надо кликнуть мать из кухни:
Читать дальше