Мама сказала «да», широко открыла глаза и посмотрела на меня холодным, стальным взглядом, которого я боялся всю жизнь. «И ты помнишь, что там случилось?». — «Да, — ответил я, — я поднялся по лесенке, наверху был самолетик, я летел через океан и не мог приземлиться, пока не долечу до Америки». — «И?» — спросила мама, и, умирая со стыда, я ответил, что ей пришлось долго ждать, а потом у нее было воспаление легких, и она чуть не умерла. «Правильно», — сказала мама и злобно улыбнулась, и я понимал, что уже дошел до конца истории, а она так и не заснула…
Когда она очнулась, в ней жила другая женщина, она смотрела на меня мамиными глазами и, показав на коробку с леденцами на столе, спросила: «Кто положил сюда эти конфеты?». Это было ужасно, у меня перехватило дыхание, и я ответил: «Это я их сюда положил». А она сказала: «Что они тут делают? Унеси их!». Когда я отнес на кухню леденцы и вернулся, она покосилась на столик и спросила: «А где коробка?». — «Какая коробка?» — спросил я, а она зарычала: «Маленькая коробочка с леденцами, где она?!». Тут я все понял и ответил: «Так ведь ты попросила меня ее унести, леденцы растаяли в тепле». — «Где она?» — закричала она, голос у нее был резким, пронзительным, и мне пришлось признаться, что я их выбросил. Она укоризненно посмотрела на меня — потом у нее свело ногу, и она стала кричать, и всю ночь я утешал ее, менял пакет мочеприемника, потому что она просила об этом, хотя он еще и не наполнился, и от меня пахло мочой и рвотой моей матери.
На следующий день я спал урывками, не более чем по десять минут за раз. Мама лежала, прикрыв глаза, и казалось, она скоро умрет. Я помог ей проглотить таблетки. Горло ее пересохло, таблеток было много, и ей было больно. Ей надо было что-то съесть, и я спросил, не хочет ли она мороженого — я вспомнил, как она любила есть мороженое в Любеке. Но она отказалась: «Датское мороженое — это сплошные мерзкие сливки». Уже сама мысль вызывала у нее тошноту, вот итальянский шербет, который можно было купить в Германии — это мороженое! Я сказал, что могу сходить за шербетом, но она заявила, что в Дании и шербет не умеют делать, все равно добавляют туда сливки. А потом она захотела переодеться, и я взял пакет мочеприемника, вылил его в унитаз и заснул на полу.
Она снова закричала, я проснулся и бросился в ее комнату, а она кричала: «Это мой пакет, это мой пузырь!». И дергала за катетер: «Где он, где он? Дай мне его!» Отбросив одеяло, она стала срывать с себя трусы и обнажила то место, где был прикреплен катетер. «Вот он, вот он!» — широко раскрытые глаза светились безумием и злобой. Я умолял ее: «Мама, не надо, перестань, ничего же страшного не произошло, ну, пожалуйста». Она же в ответ кричала мне: «Нет, что ты такое придумал? Это мой пакет! Это мой пузырь! Ты злой, злой мальчик! Du bist ein böser Junge, nein!», — потом она села в кровати, взяла бутылку воды и стакан с ночного столика, налила в стакан воды, и стала пить большими глотками, снова налила и снова выпила, лицо ее исказилось, и я уже больше не мог этого выносить, я выбежал из спальни, бросился в гостиную в страхе, что сейчас мама, ковыляя, настигнет меня и убьет. Я пытался дозвониться до медсестры «неотложной помощи», но там было занято, я оставил сообщение на автоответчике и положил трубку, а мама все время звала меня: «А-а-а! Кнуд! Кнуд!».
Я бросился в спальню, там была страшная вонь, и я сразу же понял, что случилось. Она лежала на кровати скрючившись, в позе эмбриона, и я пощупал пульс. Рука машинально отдернулась, потому что я прикоснулся к самому страшному — к трупу. Мама превратилась в ничто, ее забрала разлагающаяся в ней природа. Рот был приоткрыт, распахнутые, почерневшие глаза смотрели на меня издалека. Я не мог понять, что ее больше нет, взял ее руку, стал гладить по щеке, по волосам. Я говорил с ней так, как будто она все еще была жива: «Süße Mutti, ich hab’ dich so lieb» [44] «Милая мамочка, я тебя так люблю» (нем.).
. Казалось, что губы ее слегка шевелятся, и я наклонился к ней, от нее исходил сладковатый запах смерти — меня охватил ужас, она хочет передать мне то имя, которое когда-то узнала у Папы Шнайдера, она хочет сообщить мне его! Я зажал уши, я не хотел его слышать, и тряс головой, глядя на маму, лицо которой застыло в крике.
Смерть ее не была тихой и мирной, она умерла истерзанной, измученной и несчастной. Я позвонил в полицию, и приехавший врач, констатировав rigor mortis [45] Трупное окоченение ( лат..).
, расспросил меня об обстоятельствах — надо было убедиться, что речь не идет о преступлении, — да нет же, идет, сказал я, но это преступление было совершено много лет назад. Потом он стал заполнять свидетельство о смерти. Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, сказал я, особенно выделив Ромер. Я попросил его пока не увозить ее какое-то время, он кивнул и ушел, а я всю ночь просидел у ее кровати, разговаривая с ней и с самим собой и давая клятву отомстить.
Читать дальше