Умру я, сожгут меня, буду болтаться пеплом в какой-то банке, а всё мне будет сниться жаркий день в сосновом лесу, с соснами, растущими высоко и прямо из мягкого, пружинистого мха, полного шапочек крепеньких маленьких моховиков, совершенно сухого из-за жары, и с кустами голубики, усыпанными большими сине-лиловыми ягодами, очень сладкими и ароматными. Для меня во вкусе голубики есть что-то болезненно-опьяняющее, потому что он смешивался с запахом странного растения, в изобилии встречающегося в сосновых лесах, с очень жесткими и ароматными листьями, в деревне именовавшегося болиголовом, хотя к настоящему болиголову оно отношения, насколько я теперь знаю, не имеет. От резкого запаха я одуревал, сосны звучали в моем мозгу, звучал и вкус голубики, и ее цвет, и синева неба, в которую упирались неимоверно высокие стволы сосен, прямо-таки рвавшиеся вверх, если смотреть на них снизу, как делал это я, валяясь в мягком мху, и: “Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора?” — первые слова “Тайны Эдвина Друда” прямо-таки врезаны в моем мозгу, как эпитафия на каменной плите, так как сосны, жара, вкус и цвет голубики, мягкость мха и одурение прочно связаны у меня с зелеными с черным и золотом томиками Диккенса, которые я, уходя в лес один — а ходить в лес один я начал очень рано, с восьми лет, совершенно не боясь заблудиться, — таскал с собой, чтобы, наскучив собиранием грибов, поваляться и почитать. Диккенса ж я в это время читал беспрестанно, даже приспособился с фонариком читать ночью под одеялом, когда бабушка загоняла меня в постель и тушила свет. Теперь, пока я еще не пепел в банке, когда я вспоминаю детство, то оно для меня — Ряттель, и в памяти, рядом с небом, соснами и сумеречным шепотом девичьих голосов на мелководье, лежат и зеленые томики Диккенса, прямо как часть природы какая-то, а не литературы. К тому же в звуке слова “Диккенс” есть что-то подхрюкивающее, как в слове “Ряттель”.
Томики я брал в библиотеке в Котлах, местном райцентре. Там были библиотека и магазин: в Ряттель же два раза в неделю приезжала автолавка, привозила хлеб, в очередь за которым выстраивалась вся деревня. В Котлы мы с бабушкой, пасшей меня летом, ездили в переполненном автобусе, в магазин и в библиотеку. Котлы я плохо помню, они мне казались просто мегаполисом по сравнению с Ряттелем; помню только, что они как-то были на холме, высоко, и высоко стоял барский желтый дом с белым портиком-фронтоном, а от него был спуск, красиво ведущий к пруду внизу, со старыми дубами, остатками парка, и среди дубов можно было наткнуться на торчащие из земли каменные обломки каких-то постаментов-капителей, чуть ли не скульптур. Усадьба горела несколько раз, была превращена в школу и была перестроена так, что понять, послевоенное сталинское ли это сооружение или русский ампир, не было никакой возможности. То есть нет никакой возможности понять по тому, что мне помнится: желтое пятно и белые колонны, и всё — сейчас-то мне ясно, что ампира в ней не было и следа. Но в моей памяти это все же не сталинская школа, а ампирная усадьба, потому что она — вместе с дубовой рощей и каменными обломками — возникла из рассказов бабушки в большей степени, чем из реальности.
От бабушки единственной я хоть что-то знаю про прадедов. Она, будучи латышкой по крови, родилась в Петербурге и до Первой мировой там и жила. Ее отец — мой прадед — был питерским латышом, звали его Антон, и он был одним из первых русских солдат, пострадавших от немецких газовых атак — то есть в самом начале войны. Находясь в госпитале под покровительством общины Святой Евгении, он заслужил особое внимание принцессы Лейхтенбергской, выхлопотавшей ему место лесника в имении Мейснеров в Котлах, куда вся семья и переехала. Бабушка, ничего никогда не говорившая о своей матери, рассказывала, как они жили в детстве в домике в парке при усадьбе: там на первом этаже были огромные окна от пола до потолка, и к ним приходили олени, и дом был на холме, среди дубовой рощи, а внизу — пруд. Детей было пятеро, три девочки и два мальчика; по воскресеньям их наряжали и водили в церковь. Семья была протестантской, и бабушка, ставшая потом атеисткой, тем не менее помнила молитвы на эстонском и латышском и даже, по моей просьбе, мне их проговаривала. Олени, окна до пола, кружевные переднички, сложенные в молитве бабушкины руки и непонятные слова — все сложилось в картинку, и рассказ ее обрел во мне такую зримость, что снова перестроил сталинскую школу в ампирную усадьбу. Картинка очень диккенсовская, и, честно признаться, мне уж и самому не разобрать, где бабушкин рассказ, а где зеленые тома с черным и золотом.
Читать дальше