Они расставались в метро, и он неопределенно говорил: «Звони» — и это тоже был элемент их борьбы, этот укол действовал всегда, и всегда она вздрагивала и вскидывала на него красивые глаза, не приспособленные к слезам, и ему становилось страшно жалко ее, и он ненавидел ее, потому что она не имела права, ну не имела она права просить у него то, чего он не мог дать ей.
Но он забывал о ней уже в поезде. Он не утруждал себя памятью о ней, по молчаливому уговору помнила о том, что у них отношения, она, а он лишь соглашался, когда она напоминала ему об этом. Зачем были такие отношения? Никто не знал.
И сейчас он, лукаво усмехнувшись, бормотнул: «Звони!» — и воровато нырнул в свой переход. Сверкнул на прощание карим глазом — и только его и видели! О, блаженное чувство свободы! Непричастности ни к кому! Никто не любит его, он никому не нужен! Зачем, зачем ему любовь их всех, если все они любят так?! Они не знают радости. И он с ними не знает радости. Они топчутся в своей печали, как утренние коровы в осеннем лугу. И он топчется с ними в их печали. Зачем ему их бестолковая печаль? Но когда он убегает от них, он знает радость побега! И это веселая, здоровая радость!
Больше всего на свете он любил свою работу. Он уже в метро (убежав от Иры) думал о предстоящей операции, обходе, вспоминал историю каждой болезни. Он знал, кому не выйти из больницы никогда. Знал, кого готовить к выписке. Что бы ни случалось в его жизни, на работу он приходил с парадным лицом.
Ибо боль была бездонна, и он не должен был в ней затеряться. Он был любим в больнице всеми. Даже почти больше, чем зав. отделением Сержик, потому что Сержик не делил свою жизнь на две четкие половины, он и на работу тащил ту, вторую половину и как бы обделял собою больных, а он весь был целый, и ничего у него не было, кроме больницы и уродливых от страдания женщин. Он для них никуда не уходил, ни в какие недоступные счастливые жизни, комнаты, он отключался, как машина, а потом, утром, его снова включали. И вся его жизнь…
Только временная санитарка Тома его ненавидела. Она занималась альпинизмом, у нее был жених на Алтае, и она всем грозилась, что бросит Москву ради жениха, и все ахали и пятились, она была из той породы девушек, которые вышли из моды еще в 60-х годах, и теперь не знала, куда себя приткнуть такую. Она ему говорила: «Знаете, Марк Романыч, мы с вами не сойдемся. Я вас сразу поняла». И он лихорадочно искал пути сойтись с ней, тут же бросал это занятие, расстраивался, не понимал. И чего она поняла в нем, эта Тома, альпинистка, которая что-то там облазила и значок имела и жениха на Алтае? При чем тут был он? Чем он так безумно раздражал ее? Может, она была антисемитка? Но Сержика она обожала, говорила: «Интеллигентный мужчина». Тут было что-то другое. Он страдальчески морщился и отворачивался от нее. Ему было как-то неловко.
Он думал обо всех этих людях, с которыми жил уже десять лет, он настраивался на них еще в метро, и в метро он не читал. Он не любил читать в дороге. Потому что и там были люди, на которых он смотрел и тайно ликовал, что ни с кем из них не знаком. И никогда не будет знаком. И все же знаком — он знает многие лица, и ему приятно, что вот уже десять лет все они (и он) в одно и то же время, не сговариваясь, собираются тут, в ярком вагончике, и, наспанные, усталые от ночи, теплые, несутся с грохотом, светом и тьмой вперед, вперед как в игре, как будто вот-вот вырвутся к празднику.
Но он был трезвый человек и вырывался каждый день (вот уже десять лет) не к празднику, а к Павелецкой набережной и бодро трусил к больнице, помахивая портфельчиком и наслаждаясь началом дня.
Он как вошел в палату, так и напоролся на взгляд той девки. Он даже вздрогнул под этим взглядом и насторожился, подобрался весь. Что такое?! Таким взглядом смотрят подростки-мальчики у батареи в подъезде. И все годы, пока растут, так смотрят, неслышно уходя, когда вырастают, и другие неощутимо занимают их места, с такими же полустертыми сосредоточенными лицами, встают на их места, протягивая обветренные руки к батарее, и смотрят этим взглядом на всех входящих. Просто стоят, просто смотрят. Не курят, не пьют, не говорят. Почти не двигаются. Однажды кто-нибудь из них, качнувшись на онемевших ногах, отделяется от стены, вырывается из плотной их шеренги, и за ним плотно смыкается эта шеренга, словно и не стоял, а он делает свой шаг вперед, — тогда это загубленная судьба. И вот эта девка смотрит на него таким «подъездным» взглядом.
Детское лицо ее охвачено скорбными тенями пережитого страдания. Простенькое миловидное личико с раздражающе детскими губами. Прямые невыразительные славянские глазки. И цвет лица детский, молочный, если б не эти тени. Капельница в изголовье. Зачем она так рано взвалила на себя бремя скорби? Так рано, а жить еще так долго! И вот он, сопротивляясь неприятному взгляду, подошел, сел на край кровати. Проверил пульс, живот. Живот был округлый, чуть выпуклый, как у настоящей женщины. Этот живот уже знал, что он живот. И для чего.
Читать дальше