— Спасибо тебе, Фредин.
Она понимает, что я с ней прощаюсь, но не двигается с места. Нет, вроде зашевелилась. Трет подбородок, будто там пробивается щетина.
— Я еще приду.
— Приходи.
— Чтоб застелить тебе постель.
Здоровенный детина, Макс, опускается на колени, и Корнейл, этот пастырь подозреваемых и обвиняемых, убийц и клеветников, толкает его в затылок. Макс падает вперед на руки, будто они у него на шарнирах, Корнейл ставит ногу в кроссовке ему на затылок и громко считает. Из волосатой жирной груди Макса вырывается предсмертный хрип, от его пижамы валит пар, калории сгорают, смерть подступает. Ханн, ханн, ханн. Облако пара окутывает его телеса, и, валясь навзничь под последним ударом дровосека — ханн! — он видит над собой снегопад из клочков бумаги, Корнейл выпрямляется, некоторое время изучает результат у своих ног и говорит: «А теперь пойдем займемся номером восемьдесят четвертым».
Номер восемьдесят четыре — это я. Я наконец-то увижу его лицо тюремщика, его настоящее лицо. Он пока еще корректен и жесток на расстоянии, наблюдатель на сторожевой вышке. Да, он вполне корректен.
Я не жалуюсь. Я получаю пищу, читаю вчерашнюю газету, болтаю с Фредин, а в остальное время пишу для Корнейла домашнее задание, излагаю в тетради подробности, которые могу восстановить в памяти, и еще это, моя желчь, мой дневник, на бумаге, которую тайком притащила мне Фредин. Этого с избытком хватит на одного человека. Мне здесь хорошо. Бумага разлинована, я стараюсь придерживаться линий. (Как придерживался их всегда, доктор, — в школьной шеренге, в плавательном бассейне, в ряду женихов в ратуше.)
Только мой почерк стал почерком кого-то другого. Не учителя, исправляющего в гостиничном номере домашние работы, а какого-то учителя наоборот, который сам делает домашнее задание. И все пережевывает. Рассудку вопреки.
(25 октября. 23 часа 30 минут.)
Я монах. Скорее, чем клерк. Я проснулся. Я думаю, что я снова… Я не смогу этому помешать. Успею ли я спрятать дневник? Да. И вот еще что: над моей головой, в облупляющейся, кудрявящейся краске потолка так много волн, щелей, трещин, прорезей, губ, волос. Меня осаждают изнутри. Граббе существует и дышит.
Строительный рабочий — вовсе не строительный рабочий, это весьма прозрачный маскарад на один день, он похож скорее на наемного работника, который по прихоти хозяина изображает официанта, выполняющего заказы посетителей; из удобства или чувства сопричастности он не снимает комбинезон, хотя по идее должен был бы носить фартук. В нем есть все необходимое для соучастия, холуйства и шантажа. Трактирщик, с которым он обменивается взглядами, — либо его родственник, либо хозяин. А он — его послушный слуга, он прикидывается пьяным и, шатаясь из стороны в сторону, бродит среди картежников, похлопывает то одного, то другого по плечу, подсказывает им, как сыграть. Все в трактире — возможно, из-за его родственных связей с трактирщиком — спокойно воспринимают его навязчивый хохот, его хитроумное шатание между игроками. И вот наконец он с глупой рожей плюхается рядом с музыкальным автоматом, но не смотрит на вертящийся диск, будто приклеившийся к игле; уперев руку в бок, он внимательно разглядывает посетителей, одного за другим, его шпионские глазки регистрируют, а изученные, каталогизированные игроки в карты почти не обращают на него внимания, они скорее с ним мирятся, нежели боятся его, он — неизбежное, гнусное зло в их жизни, и поэтому играющие в карты крестьяне говорят о давних делах, от которых полицейскому псу нет никакого проку, а значит, никакой вины он ни на кого навесить не может. Вот он и клюет носом.
— Однако, — говорят они.
Этому «однако» ничто не предшествует, перед ним не произносится никакой другой фразы, подразумевающей противопоставление или ограничение, никто не утверждает ничего такого, к чему относилось бы это «однако». Все старые фрагменты их старых историй рождаются независимо один от другого и отделяются друг от друга этим «однако», которое не несет никакой нагрузки и не протестует, оно лишь сдерживает лавину далеких фактов, произошедших сто лет назад и поныне происходящих в кафе. Всем картежникам известно это недосказанное прошлое (да и невозможно высказать его до конца — во всей своей целостности оно непередаваемо), и единственно возможное сопротивление ему — словечко «однако», трамплин для следующей истории.
— А Боггер, он и сейчас там портье? В том же отеле?
Читать дальше