Часы пробили дважды. Скорее, скорее! Что-то растет, поднимается, захлестывает изнутри — и, не в силах выдержать гула, наполняющего голову, он отходит к окну... И волна спадает, только пена осталась на берегу. Волна уходит. Чудо кончилось. На стене, над плитой, поблескивают шумовки и сковородки. Клочья бумаги валяются под столом. На сундуке, свившись клубком, дремлет кошка.
Рыцарь печального образа... Он только что стоял здесь — но его нет, его больше нет, его никогда не было.
И снова тянутся минуты, вязкие, как тина. Клим нетерпеливо кружит по комнате.
Кихот улыбнулся грустно в ответ
И тихо сказал мне:
«Да, я живу четыреста лет,
Ты видишь меня не во сне.
Я знаю — этот щит и копье
Смешны — но время придет,
Я сброшу мое стальное хламье
И лягу за пулемет!»
Он долго молчал. И тень от олив
Стала длиннее. И вот,
Усмешкой тонкие губы скривив,
Заговорил Дон Кихот:
— Сколько еще испанцы будут
Гнуться смиренно в позорном бессилье?
Помощи с неба?.. Не будет оттуда,
Кроме церковного звона и гуда,
Сколько б ее ни просили!
Помни одно — кулаки да косы,
Руки, сердца и кинжалы...
Этого мало?
Вспомните дни Сарагоссы!
Вспомните тридцать шестой!
Ни страха, ни сомненья.
Вы умирали стоя,
Но не ползали на коленях!
...Я знаю, очнется народ, но пора!
К восстанью, зовут партизаны в горах!
К восстанью зовут могилы и кровь,
К восстанью мечи и пули готовь!
Кихана умолк. Лунный свет
Блестел горячо в глазах.
— Куда же идешь ты? — и мне в ответ
Торжественно он сказал:
— Я слышу борьбы и свободы набат,
Я рыцарь последний —
Я вечный солдат.
И вот Алонсо Кихана
— Трубите, герольды! Пусть слышит весь мир! —
Идет на последний Великий Турнир,
Туда...
Последняя строчка осталась незаконченной. Тусклый рассвет просеивается сквозь занавеску. Клим спит, положив на руки лохматую голову. Перо стиснуто в пальцах. Чернила на нем высохли.
7
Собачьим бугром почему-то называли огромный пустырь, который раскинулся за городской окраиной. Здесь можно было найти все, что угодно, начиная с проржавевшей кабины грузовика марки АМО и кончая дохлыми кошками. Пустырь обрывался крутим берегом, на котором весной предполагалось начать закладку ТЭЦ.
Работать никому не хотелось: и потому, что седьмая пришла на воскресник последней, под свист и улюлюканье других школ, и гордость ребят была покороблена; и потому, что территория свалки, отведенная им для расчистки, казалась необозримой; и наконец потому, что просто приятно посидеть и всласть погреться под прощальным осенним солнышком.
Едва директор отходил подальше, десятиклассники собирались возле Шутова и Слайковского. И тот и другой приехали на своих велосипедах и даже не сняли со штанин защепок — они придавали обоим непринужденный, прогулочный вид и как бы подчеркивали, что в любую минуту они могут снова нажать на педали и помахать ручкой.
В группе, окружавшей Шутова, ежеминутно вспыхивал смех, и на него, как мухи на гнилинку, стягивались остальные ребята.
— Трави дальше, Шут! — восторженно подначивал Слайковский.
И Шутов, за два дня совершенно освоясь с классом, «травил» — анекдотец за анекдотцем, и все с такой остроумной и похабной начинкой, что, насмеявшись, Витька Лихачев каждый раз отскакивал, как обожженный, плевался и, украдкой озираясь по сторонам, шипел:
— Фу ты, дьявол!..
И Лешка Мамыкин, и Красноперов, и Лапочкин, и даже Мишка Гольцман — все прилипли к Шутову, только иногда Клим ловил смеющийся и виноватый Мишкин взгляд — он словно извинялся за такое легкомысленное поведение, но — ничего не мог с собой поделать...
Клим стоял невдалеке, с тоской наблюдая за ребятами. Ведь он комсорг. Подойти, попытаться убедить, что ведут они себя не по-комсомольски? А если не послушают? И еще решат, что он подлизывается к директору?.. Клим в отчаянии зашагал в глубь пустыря.
Читать дальше