Странное воспоминание мучит меня. Будто я лежу под черным низким потолком, он словно бы неторопливо покачивается, то наплывая, то удаляясь, и весь в зыбких, дрожащих, слабых красных отсветах, душа моя переполнена величайшим покоем, торжественна и беспечальна, и масса звуков вокруг: негромкий металлический звяк, тихий скребущий шорох, приглушенные, словно бы запредельные голоса, невнятно произносящие что-то, и мягкий сухой треск временами…
Что это? Откуда это во мне? Может быть, все это следовало бы назвать видением, но это не видение, потому что в расплывчивой ясности видения всегда есть некая неотчетливость конкретности, а в том, что возникает в моем сознании, во всей этой туманной зыбкости окружающего мира такая вдруг мощная, твердая конкретика чувствования, такая острая пронзительность и разнимающая душу сладкая горечь именно в о с п о м и н а н и я…
Я боюсь его. Я не знаю, что оно значит, я не понимаю, откуда оно, но пуще того я боюсь его потому, что вслед ему входит в меня глухая, сдавливающая горло тоска, наваливается мрачная тяжелая раздражительность, я перемогаю себя, креплюсь изо всех сил, надеюсь всякий раз, что переборю, одержу верх, и всякий раз оказываюсь побежден…
Сегодняшним утром это воспоминание всплыло во мне вновь.
Поезд тяжко и монотонно грохотал колесами на стыках рельсов, я уже проснулся, но лежал на своей верхней полке с закрытыми глазами, слушая этот однообразный железный гул, и вдруг оно пронзило меня, и я вытянулся под тонким железнодорожным одеялом, как прошитый током, сердце мне проняло острой болью, и глазам сделалось горячо от спазмы слез в горле.
Иногда в такие минуты мне кажется, что если б я мог и в самом деле заплакать, слезы бы облегчили меня и все изменили, но настоящих слез нет во мне — последний раз я плакал в четырнадцать лет. Я плакал, уткнувшись лицом в грязную, в потеках сырости стену, взахлеб, катаясь головой по этой шероховатой, обдирающей лоб стене — в арке дома на площади с памятником великому поэту, напротив здания «Известий», возле спуска в подвальный мужской туалет. Трое здоровых «бродвейских» стиляг, вывернув руки, обшаривали мне карманы, и один, обшманывая карманы брюк, со смешком больно ущипнул меня сквозь тонкую материю кармана за мошонку, но я тогда не от этого разрыдался. Когда они обшманывали меня, завернув за спину руки, из туалета, неторопливо и солидно ступая по ступеням, поднялся отцов сослуживец, не сослуживец, нет, — друг, друг дома даже, откуда и знал его, я закричал, рванувшись к нему, и он, выстрелив в меня испуганным быстрым взглядом, отвернул голову и пошел, пошел, чуть ли не побежал из подворотни на улицу…
С ума сойти, как давно это было — двадцать уж лет назад.
И как это все связано в мозгу, какими нитями сшито? — всякий раз, как привидится мне этот низкий черный потолок, мне вспомнится — через мгновение или через долгие часы, но всегда обязательно, — и тот шмон у общественного туалета с выкрученными руками, тот стыдный, унизительный щипок сквозь карман, тот быстрый испуганный взгляд бегущего из подворотни взрослого человека…
Отпуск был закончен, завтра надлежало выходить на работу. Я снова лежал — теперь уже на кровати в общежитии, забросив за голову руки, не сняв туфель и поместив ноги, чтобы не испачкать покрывала, на ободранную никелированную спинку.
Отпуск был веселым и бездарным, две недели его, как один день, были праздно разбазарены на бессмысленное шатание по городу-курорту Сочи, по его пляжам и всяким забегаловкам, и вот все кончилось, и вот я вернулся — здравствуй, милый край!..
Я рывком сбросил ноги на пол, встал, прошелся по узкому проходу между двумя кроватями к окну, назад к двери и снова к окну. Пыльная, прожаренная солнцем улица без единого деревца, загибаясь коленом, спускалась с горы к Дворцу культуры, чахлый парк перед фасадом дворца — четыре десятка тонколапых тополей с тряпичными серыми листьями — казался издыхающим от удушья. Улица была совершенно пуста.
Читать дальше