И еще день прошел в томительном безделье.
Я понимал, что в моей жизни происходит что-то очень важное. Может быть, такое важное, чего еще не было и не будет после. Мне предстояло выбрать спутника не на месячное путешествие, на всю жизнь. А вместе с тем я еще выбирал и последующий образ жизни: ведь после этого я, наверное, уже не останусь в полном смысле самим собой, потому что буду уже не сам по себе, а с кем-то и так же, как тот человек будет зависим от меня, так и я от него. Мы в поездке на Кавказ и то зависели друг от друга: если бы каждый из нас поступал, как только ему хочется, наша большая четверка, пожалуй, вернулась бы в Москву порознь и в разное время. Кому меньше, кому больше, а приходилось в чем-то поступаться. Но месяц — это только месяц. И даже если бы кто-то, показав свой характер, и откололся от остальных — тоже не великая беда. Здесь откалываться нельзя… Больше всего, пожалуй, меня страшила вот эта невозможность что-то потом переделать или исправить. Да кого это не страшит! Мы только думаем, что уж кого-кого, а себя-то знаем, и знаем, чего хотим. Эх, если бы знали!..
Вечером опять захотелось позвонить Маринке: обещал, нехорошо. Нет, не буду звонить!
А наутро Маринка заявилась в общежитие сама.
— Десять часов, а ты еще в постели? — зашумела она прямо от двери. — Это как называется? Это что еще за новоявленный Илюша Обломов? Опух, оброс, опустился! Стоило на сколько-то дней лишиться женского общества, и вот — пожалуйста. Стыд и срам! Вставай и немедленно идем на выставку — вот билеты!
Была Маринка в светлом в тонкую полоску платье с большим бантом на груди. А еще один маленький бант был как-то хитро пристроен в волосах на затылке. Она словно бы хотела сказать своим нарядным видом: это там, в дороге, ты меня привык видеть замарашкой в сарафане да шортах, а мы — вот мы какие, погляди, полюбуйся! И вся она была легкая, праздничная. Даже в нашей общежительской комнате, кажется, стало светлее с ее появлением.
Звонить Маринке я не звонил, выдерживал характер, но где-то там, в глубине души, таилась надежда, что она пождет-пождет, да и сама заявится, И на такой случай план у меня был разработан еще во время «великого лежания». План хитроумный: Маринка приходит, а я делаю вид, что меня это не касается. «На выставку? На какую еще такую выставку? Что-то не хочется. Да, признаться, и времени нет. Да, очень туго со временем, всякие дела, то, се…». Вот примерно такой железный разговор. Маринка, конечно, в бутылку: ах, так!.. И чем больше она на меня рассердится, тем лучше — мне потом легче будет с собой оправиться…
И когда она сказала про выставку, я, согласно плану, спросил:
— На какую еще выставку?
— Как на какую? Да ты что, забыл? На выставку Родена. — С последними словами Маринка подошла совсем близко, наклонилась надо мной так, что концы банта щекотнули мое лицо. — Да ты, часом, не заболел ли?
И с такой тревогой, так участливо спросила, что весь мой план полетел кувырком. Я забыл, что надо говорить дальше, вскочил с койки, и через десять минут мы уже выходили из общежития.
В дверях нам встретились двое моих однокурсников, тоже как-то очутившихся в Москве. С почтительным видом ребята пропустили Маринку, а меня придержали. Я думал, что хотят сообщить какую-то новость.
— Ну и кадр! — разводя руками и закатывая глаза к небу, восхищенно прошептал один. — У меня нет слов, старик!
— Сильвана Пампанини! — в тон ему так же шепотом пропел другой. — Везет же людям!
Я обругал ребят пошляками и побежал догонять Маринку.
И опять как не сказать: непонятно устроен человек! Вот обозвал ребят, а слышать их восхищенные возгласы мне было приятно, и еще как приятно. И, догоняя Маринку, я зачем-то с горделивым удовольствием оглядел ее, будто без этих дурацких похвал сам не знал, насколько она хороша.
И на выставке многие оглядывались на нас, и каждый такой взгляд — мне и себе самому признаваться в этом не хотелось — сладко отзывался в сердце.
Интересно было на выставке с Маринкой!
Я — тугодум, мне надо долго к чему-то приглядываться, долго размышлять, прежде чем у меня составится более или менее определенное мнение. Маринка все схватывала на лету.
— Посмотри на Бурделя, — тихонько толкала она меня в плечо. — Казалось бы, ученик Родена. И его фигуры в общем-то создают ощущение мощи: вон тот же «Геракл-стрелок». Но нарочитая грубость, этакая рубенсовщина сильно портит впечатление… Майоль мне больше нравится. Он по-хорошему наивен, мягок, пластичен. Но уж очень заземлена его Афродита. Кто поверит, что она родилась из пены морской?! Это скорее крестьянка или пастушка. А вот Роден — это да! Тут не только в каждой фигуре — в каждой линии чувствуется рука великого мастера. Ты обратил внимание на два варианта его «Вечного поцелуя»?
Читать дальше