Училище было за Уралом. Он вглядывался в незнакомые места, и лишь названия станций напоминали, что он уже проделывал этот путь: во время эвакуации, жарким летом 1942 года.
Ему пришлось тяжело: дисциплина, строевые занятия, твердый распорядок и устав, который надо было знать и во сне. Начались полеты, сперва испуг и восхищение, потом восхищение и гордость, а потом — обычная работа. Не совсем обычная работа, потому что перед каждым новым полетом он по-хорошему волновался, но об этом не принято было говорить. И он уже не представлял, что можно заниматься другим, жить по-другому.
Окончив училище, побывал в Ленинграде, щегольски козырял, с удовольствием предъявлял хрустящее офицерское удостоверение, поил школьных товарищей зубровкой, ходил на танцы, и девушки оказывались такими милыми и такими одинаковыми, что становилось противно. На вокзале родители по очереди целовали его, а в памяти вставали шальные и безалаберные дни отпуска, и он с горечью думал, что так и не нашел ни времени, ни слов для родителей.
Он мотался по Союзу: холод и жара, леса, тундра, пустыни — походная жизнь, нераспакованные чемоданы, редкие письма друзей. Чего писать? Встретимся — поговорим.
И везде было небо — чистое, облачное, грозное, коварное, но родное небо.
Везде была работа.
Везде была жизнь.
6
Далеко впереди замерцал огонь, похожий на уголек, раздуваемый ветром. Первой его мыслью было: корабль. Но для корабля было слишком мало огней. И не зная, что это такое, и зная, если огонь — значит, человек, он направил лодку на свет.
Коптилин быстро выдохся.
«Спокойно, спокойно. Глупо рваться, если видишь цель. И еще глупее не добраться до цели. Это как в спорте. Сколько я перевидал парней, которые перегорели еще на тренировках или скисали, не дойдя десятка метров до финиша. Только спокойствие и хладнокровие. И трудолюбие. Но сейчас другое. Это почище спорта. И поважнее. Хотя без спорта я бы не смог этого сделать».
Коптилин вглядывался в далекий и неясный красный глазок, и от долгого и пристального вглядывания набегали слезы. Он не мог стереть их, и тогда казалось: глазок потух и все, что он делает, бесполезно.
«Ах ты, глазок мой ненаглядный. Сволочь! Хотя бы мигнул или загнулся к чертовой матери, и все стало бы на свои места, и я был бы в счастливом неведении. Хорошенькое счастье... Ну, разгорись! Погоди, я доберусь до тебя! Я изувечу твою гнусную ухмыляющуюся рожу. Я... Что я?»
7
Дрозд проснулся среди ночи от неясного ощущения пришедшей беды. Это было как в те далекие годы на Ладоге, когда он просыпался за мгновение до сигнала воздушной тревоги. Сейчас он продолжал лежать и, не открывая глаз, чувствовал, что в каюте посторонний и этим посторонним мог быть только радист. И он почему-то решил, что это связано с самолетом, который напугал их. И когда он подумал об этом, радист осторожно, но требовательно положил руку ему на плечо, и Дрозд сразу же сел.
Он читал радиограмму, прикусив зубами край нижней губы, терзая и мучая себя, как это после всего того, что видел, не отдал приказ хотя бы немного пройти вслед за удалившимся самолетом и даже не сообщил на берег. Только такой мальчишка, как Бугров, мог всерьез подумать, что их атакуют, а потом, успокоившись, говорить, что летчик хулиганил. И когда он, Дрозд, сказал: «И нам и ему хватило», — больше думал о себе. Еще бы: струсить, а затем поставить в известность и начальство, что струсил. Ему стало отвратительно за те слова. Они как бы успокаивали, подводили черту. А тогда они казались чисто мужскими: отдать предпочтение другому, одновременно не умаляя и себя.
Так, с прикушенной губой, он поднялся в рубку. Он коротко отдавал приказания, их четко и быстро повторяли рядом с ним и далеко внизу — в машинном отделении; так же четко и быстро исполняли. А ему казалось, что все делается очень медленно. Но палуба уже вибрировала, и глубоко зарывался нос — корабль набирал скорость.
Включили прожектор. Луч прыгал по черным волнам. Ветер пригоршнями бросал в лицо холодные брызги. Дрозд поежился, представив, каково летчику в такой воде, и у него сразу же заныли колени. Боль была нестерпимой, и Дрозд, как о постороннем, подумал, что в другое время он ушел бы в каюту и растирал колени водкой, а потом надел бы сухие, колючие кальсоны. Но он прогнал эти мысли, а вскоре и совсем забыл про боль. Он, как и все, вглядывался в вырываемое у темноты пространство, хотя знал, что пройдет не один час, пока они дойдут до предполагаемого места аварии.
Читать дальше