Покуда разрез и шахты бассейна здравствовали, разговор об окружающей среде и ее охране заводился в инстанциях постольку-поскольку, но теперь, когда разрез отдавал концы, слово «экология» все набирало и набирало силы. У Савина в последнее время оно стало ассоциироваться с трупным запахом… Об умирающих людях редко говорится плохое. Об умирающем разрезе на заседаниях и в директивах говорилось теперь исключительно дурно. Не то что еще каких-нибудь лет десять назад, когда его медоточиво величали уникальным (разрез был самым глубоким в Европе), родным, дважды орденоносным, отцом города, (поселок и в самом деле возник в тридцатых с началом разработок), воспитателем целых поколений потомственных угольщиков и прочее, и прочее, и прочее…
Ныне разрез называли гигантской выхлопной трубой и говорили о недопустимой в черте города загазованности, об опасности оползня, о десятках гектаров бесплодной теперь земли. Действующий еще разрез из друга и кумира превращался во врага.
А тут еще Никитина перевели на работу в другую область. Новый начальник был человеком молодым, приезжим и… перспективным. Задачи его были весьма несложны: добрать из разреза что осталось, хорошо себя зарекомендовать и получить новое назначение. Его можно было понять: прошлому разреза, самому городку он ничем не обязан.
В горисполкоме приступил к обязанностям ответственный за подготовку к ликвидации разреза. В газете опубликовали интервью с ним, в котором тот бодренько поведал о грядущем строительстве в городе сети предприятий легкой промышленности. Савина это «легкое» будущее городка не вдохновляло, он, кстати, терпеть не мог людей, которым все равно, где жить, все равно, где и кем работать.
Мнился ему и Клондайк — пустынные, заросшие травой улицы, ибо он чувствовал, что за строительством всех этих кондитерских, швейных, мебельных фабрик дело, возможно, и не станет, но сделать из сложившегося, имеющего профессиональную гордость и соответствующие к тому ж заработки угольщика (а в городке жили потомственные угольщики), — сделать из него колбасника или краснодеревщика — дело гиблое. Народ разъезжался…
Чем завершить летопись, Савин не знал. Минорный конец исключался, мажорного он выдавить из себя не мог. Что-что, но нелепость всей этой ситуации Лека в своем крайне претенциозном иносказании все-таки передал. Под Аугустой, дурацкой ее стиркой и прочими нелепостями подразумевались, видать, и умирающий разрез, и городок, и летопись, вместе взятые…
Снегопады для замордованного угольной пылью городка были хорошим, освежающим душем. Свежести хватало на день-два, потом, наглотавшись чернухи, сугробы вяли, старились. Савин не помнил здешние снега другими.
Ноябрь Скоро, праздник, а снега все нет. Дождь. Он хоть и мелок, но сырости, сырости… Мокрая береста не бела, а худосочно-серовата, вот и смахивают на рябых, нахохлившихся кур приземистые, обобранные ветрами березы, что негусто опоясывают «колючку» склада по всему периметру. Внутри вышки, однако, тепло и сухо, лишь оконные стекла неровно, крапчато запотели…
Скоро утренняя смена. Савин сунул в нагрудные карманы вязку и спицы, разрядил карабин, выстроил патроны на подоконничке и, приставив ладонь к козырьку своей замшевой «финки», отрапортовал висящему в углу огнетушителю, что к сдаче поста стрелку Шингарде готов.
Шингарда. Она была просто Семеновной, когда Савин увидел ее впервые. Шла к вышке рослая, дородная старуха. Длинная черная шинель делала ее издали даже величественной, но вблизи выяснилось, что сукно шинели густо облеплено мелким, грязновато-белесым пухом. Зато сияла надраенная пряжка солдатского ремня, хотя не без труда, видать, сводились его концы, а поверх зеленого, по самые глаза повязанного платка торчала форменная фуражка с вольно или невольно, но лихо заломленной кверху тульей и пятиконечной вмятиной на месте полагавшейся звезды. Сладкий, непроходимый покой вольготничал в серых, навыкате глазах служивой, во всем ее широком лице с великоватым для женщины подбородком, в низко протянутом: здра-асте… Единственное слово, слышанное от нее Савиным за все пять лет, что Шингарда меняла его.
Устроился он сюда, используя так называемый «творческий» день, предоставляемый ему в архиве каждые четвертые сутки для работы над летописью. Дома в те годы условий не было. Не в ванной же писать? Служба на этом аммональном складе была необременительна, ежемесячные девяносто рублей, прилагаемые к архивному окладу, не лишними, но главное, Савину нигде не писалось так легко, как на вышке: наверное, от сознания полной своей в течение сторожевых часов изолированности. Он привык бывать здесь каждые четвертые сутки и, хотя необходимость в месте для писанины уже отпала, службы не оставлял. Теперь он просто отдыхал на вышке, отдыхал от все, что сопутствовало ему на работе, дома, отдыхал от мыслей. Научился вязать.
Читать дальше