«Одно из двух: или я — выродок, или ты, каракатица, и впрямь зажилась!» — с прорезавшейся сквозь жалость злостью подумалось Матвею, который снова стоял у окна. Приступы именно этой злости повторялись у него ровно через две недели. В промежутках бывало сколько угодно поводов для прочей злости, но эта приходилась на дни, когда Аугуста являлась в контору и угодливо пищала: «Не соблаговолит ли дон Маттео отдать в стирку белье?» И «дон Маттео», еле сдерживаясь, чтоб не выругаться, «соблаговолял». Поставить бы кого-нибудь на его, «дона», место в такую минуту. Впрочем, так было лишь первые раза четыре, далее же, избегая встречаться с ней, но зная, что Аугуста все равно притащится с точностью минута в минуту, Матвей приспособился оставлять белье на письменном столе с неизменными пятью пиастрами (по просьбе Аугусты мелочью) возле узла. Заслышав на лестнице нечастый стук ее деревянных колодок, он уходил в смежную комнату и пережидал там, пока подслеповатая старуха пересчитает деньги, сложит в кошелек, сунет его под юбку и много бодрее прежнего двинется к выходу, а потом, уже на лестнице, вспомнив о белье, вернется, сердито притопывая деревяшками, сердито приговаривая всякий раз одно и то же короткое слово, которого Матвей, несмотря на неплохое знание испанского, не понимал. В такие дни ему постоянно лез в глаза, издевательски позванивая бубенчиками, трехрогий дурацкий колпак, подкатывала желчь.
Происходившее в эти дни было малоприятной и с обеих сторон вынужденной игрой хотя бы уже потому, что бельем, которое стирала Аугуста, Матвей не пользовался.
В своем роде оно, возможно, было единственным в мире, поскольку предназначалось не для носки, а только для Аугустиной стирки. Матвею внушало отвращенье морщинистое, клювастое лицо Аугусты, пестрые в незаживающих струпьях руки, которые она мыла разве что во время этой пресловутой стирки раз в две недели. Какая уж тут носка? Белье так и лежало от стирки до стирки и, нетронутое, накрахмаленное, снова шло в стирку. Аугуста не совсем еще выжила из ума, чтоб не замечать этого, но из раза в раз ревностно мусолила его, нимало, видать, не интересуясь причинами такого к нему со стороны хозяина невнимания.
Но главной причиной раздражительности Матвея было то, что он знал старухин возраст (Аугусте шел восьмидесятый), знал, что бабка — он воспринимал ее только по-русски — бабкой, надрывается на этой идиотски никчемной работе. Ему было бы проще отдавать ей эти ежемесячные десять пиастров просто так, без комедии (старуха только ими и жила), но он знал также, что Аугуста скорей сдохнет с голоду, чем возьмет деньги даром. Явно даром. Она была креолкой.
Собственно, Матвей и деньги-то отдавал ей не свои. Втравил его в эту историю некто Васильев — один из бывших сотрудников филиала. Через несколько дней после прибытия Матвея Васильева перевели в Главторгпредство. Чем-то обязанный покойному сыну Аугусты, он без особого труда уговорил не предвидевшего своих мучений Матвея выдавать Аугусте под благовидным предлогом (насчет белья подсказал тоже он) по десять пиастров ежемесячно.
— У старухи рак… Больше года она не протянет, — зачем-то обнадежил он Матвея напоследок.
Не то слова Васильева должны были служить утешеньем в будущем, не то он имел в виду, что оставленных им денег с лихвой хватит на остаток Аугустиной жизни и на похороны, что она Матвею ни во что не станет, возможно, даже намекал, чтобы Матвей не был особенно щепетилен относительно той части общей суммы, что после смерти старухи останется, и смотрел на нее как на известную компенсацию за услугу, ему оказанную…
Эта история с Аугустой что-то в Матвее сместила, стала родом душевной инверсии. Ему приходила на ум столь любимая в детстве сказка Афанасьева о живой воде, которой оживляли изрубленного врагами в куски богатыря…»
Нет, Савин положительно не мог читать шизоидную Лекину писанину помногу, хотя кое в чем его «вывихнутый» сынишка тыкался в корень…
Последнее время Савин часто коротал вечера здесь — в бывшей детской. Была она несмежной, и на двери имелся запор, поставленный еще Лекой после того случая с Никитиным. Закрываясь тут, Савин предупреждал Нину, что будет работать над летописью, что «его нет дома», и знал, что создавал относительно себя достаточно надежное табу. Он закрывался и… Покойно-покойно, как нигде больше, дремал, зная, что его не побеспокоят.
Но чаще Савин думал, и мысли неизменно сводились к детям, летописи, разрезу, приятного от которых ждать не приходилось. В сущности летопись была близка к окончанию еще полтора года назад, однако закончить ее Савину было нечем. Яркое прошлое разреза не венчалось столь же ярким будущим. Будущего у разреза вообще не предвиделось… К чему подвести пятьсот с лишним страниц? Нынешнее бездействие Савина шло не от праздности. Ему с некоторых пор изменила обычная беспристрастность в изложении фактов. А пристрастным Савин стал потому, что многие вещи, касающиеся не прошлого, а настоящего, его возмущали, и глубоко.
Читать дальше