…Это началось у Виктора Константиновича еще задолго до войны: в какую-то невеселую пору своей жизни он задумался над удивительной живучестью зла. Люди, лучшие из людей, на протяжении веков боролись со злом, изобличали его, проклинали, изгоняли, а оно лишь меняло обличье, обнаруживая неукротимую волю к распространению. Простая логика голосовала за общность человеческих интересов, но, вопреки логике — и это вызывало болезненное недоумение, — зло продолжало наступать: не прекращались войны и завоевания, сильные угнетали слабых, целые народы уничтожались или погибали в рабстве. Формы насилия непрерывно совершенствовались, и даже наука служила им: Джордано Бруно сожгли на костре, Сакко и Ванцетти обуглились на электрическом стуле… И Виктор Константинович лишь из инстинкта душевного самосохранения противился еще некоторое время этим мыслям; среди близких людей он даже прослыл оптимистом и всеобщим утешителем. Но больше, чем другие, он сам, книжник и немного поэт для себя и для друзей, со своим детством в благополучной семье, где все оберегали друг друга, любимец матери, передавшей его из рук в руки заботливой жене, — сам нуждался в утешении, в этой искусно поддерживаемой, приятно теплой душевной температуре.
Истомин и точно был отзывчив, а вернее, обладал достаточным воображением, чтобы понять чужую беду. Но он знал о себе и то, что у него никогда не хватало духу даже на самооборону; он уступал и в своей собственной беде. Сколько он себя помнил, он всегда чего-нибудь боялся: родительского неудовольствия, резкого слова, ссоры, огорчения, обиды — он всегда слишком боялся несчастья, и это, собственно, и сделало его несчастливым. И хотя всегда находились какие-то внешние пристойные объяснения его уступчивости, он-то сам сознавал, что истинная ее причина заключалась в одном и том же: он переживал свое поражение еще до того, как оно случалось, а пережив его, было уже нетрудно смириться с ним.
Еще в юности Истомина поразила смерть младшей сестры, двенадцатилетней умницы и красоточки, заболевшей мучительной и неизлечимой болезнью; до последней минуты он уверял всех в ее скором выздоровлении, споря внутренне с дикой несправедливостью совершавшегося. Эта несправедливость проявлялась не только в неразумной природе с ее безучастными к людям законами, но и в отношении разумных существ друг к другу. Иногда Истомину казалось, что в самом человеке имеется какой-то дефект, губительное несовершенство. Детям часто доставляло непостижимое удовольствие мучить животных, мальчишки стреляли из рогаток в воробьев, обливали кипятком кошек. Легко накапливались жестокие примеры: кто-то убил из ревности жену, кто-то оклеветал из зависти лучшего друга. И какой же поистине беспомощной оказывалась доверчивость перед предательством, невиновность перед подозрительностью!
Постепенно Виктор Константинович стал отстраняться от всего, что грозило непосредственным столкновением с жестокостями жизни; он замкнулся и растерял друзей. Свободной от зла оставалась как будто одна только поэзия — эта вымышленная, призрачная страна, в которой если и происходили катастрофы, то условные, облагороженные; великая поэзия обладала могуществом превращать воду в вино, траур — в нарядную одежду и слезы — в бриллианты. Виктор Константинович сделался частым посетителем букинистических лавок, отыскивая там полузабытых поэтов пушкинской плеяды — предмет своей ученой диссертации; в бессонницу он перечитывал своих любимых: Леопарди, Бодлера, Шелли, Анненского, Рильке, пока рядом тихо посапывала во сне жена. Но утром действительность снова громкими голосами заявляла о себе, и туман поэзии рассеивался. Виктор Константинович быстро стал стареть, и сам замечал это. В студенческой молодости женщины говорили ему, что он похож на Александра Блока: такое же удлиненное лицо, такой же высокий лоб, такие же очень светлые глаза. И, гордясь втайне этим сходством, он и свои волосы устроил «по-блоковски» — полувоздушным ежиком. Невесть от чего, они рано начали седеть, а в походке у него появилась стариковская неуверенность.
Теперь на людях он редко бывал вполне спокоен; искренне сострадая им, он в то же время остерегался их — своих квартирных соседей, своих сослуживцев. И случались дни, когда он с опаской, с сердцебиением открывал газеты: в мире сбывались как будто чудовищные предсказания пророка Иеремии.
Точно некий вирус ненависти распространялся по миру — он назывался фашизмом; проникая в мозг, он превращал человека в убийцу. И перед этой эпидемией ненависти бессильными оказались и «острый галльский смысл», и «сумрачный германский гений». Лавочники в центре Европы складывали костры из книг своих философов и поэтов, словно мстили за то, что философы и поэты пытались их очеловечить. С проблеском надежды Истомин следил еще в те годы за сообщениями из Испании — нищей и храброй Испании, в которой вновь зазвенел меч благородного рыцаря из Ламанчи. На зов о помощи отовсюду устремились к Пиренеям добровольцы-интернационалисты, странствующие рыцари нашего века. Но и этот цвет человечества был частью уничтожен, частью рассеян закованным в танковую броню злом; Мадрид, преданный своими генералами, пал. И Виктор Константинович даже поссорился с женой, когда, тревожась за него, она сказала: «Подумай о себе. Ты не спал всю ночь, на всех тебя не хватит». Он распалился, стал кричать о позоре равнодушия, но, заметив слезы в глазах жены, тоже заплакал — первый раз после смерти матери. Так они и помирились, плача о судьбе Испании у себя в Большом Афанасьевском переулке в Москве, в своей комнате, заставленной громоздкой родительской мебелью, в старой коммунальной квартире на четвертом этаже.
Читать дальше