И поклонился Алеша ступе и пошел ко стеклянной горе по памяти.
Там сидел косматый, прежний мужик и горько плакал. Были слезы его тяжеле золота, и была печать людского горя на лбу. — Ты с чево это так, — спросил Алеша, — зачем не вертишься? Поднял мужик отчаянные глаза: — Вертелся-вертелся, думал — вознесусь, плюну. Вознесся, ан плевать-то и некуда, — пустое место там… Вот я плачу. — Ишь ведь ты вертун какой, — сказал Алеша и пошел вон, а поклониться-то и забыл. Вернулся с дороги поклониться, а мужика-то и нет. И горы нет. И ничего нет. А сидит он, Алеша, на лавке. И в мертвой тишине Егорий на коне.
Тут пошел дождь.
XV
Весенние дожди теплые, — давай их бог ежедень!
Утром расклонились повсюдно зеленые горки, — зеленые горки, чтоб яйца катать. Был то понедельник страстной. Шумел березовый, круглый, молодой — и над оврагом продольный, плакучей ивы, лист. Хоть сегодня идти бы девкам венки завивать. Но был у солнца в то утро особый ястребиный взлет. И потом, — того никто не видел, — мальчик неба, несущий тихую песню утра в устах своих красных и вялых, встал негаданно в отвесное место над головой.
Савосьян, места не находивший всю неделю, где сесть, где лечь, где плюнуть, в то утро молча встал на лавку и достал Пафнутьеву иконку из угла. Потом вынес ее за дверь, прислонил к косячку, — моргая слезливо, сказал тихо, — но двинулась из тихости его суровость взбунтовавшегося духа: — Ну, вот што! Теперь ступай, Пафнутий… Ты мужик, я мужик, — наши с тобой разговоры коротки… Ноне и в лесах ночевать тепло. Воротясь в избу, сел на лавку и вот принялся дно у бадьи щупать. Спроси его тут: что, Савосьян, работаешь? — не ответил бы. Оторвался Федор от сапога, глянул в красный угол: — А где ж он, Пафнуть-то, у нас? Вот что Савосьян ответил: — Уходить я ему велел. На лету поймал приятелевы слова Федор: — Как же это ты теперь без Пафнутья? — А так вот и без Пафнутья, — выпрыгнуло из Савосьяна железное слово, как пуля.
И вдруг, всхлипнув, бросился за дверь, где осталась икона.
Там стояла у косячка, прислоненная тылицей, пустая доска, а Пафнутья на ней не было. Доска желтая, олифы много, древоед по краям проточил. Внес бережно пустую доску и поставил на подоконник рядом с Егорьем глиняным и махоткой закисшего молока. И про себя, для себя, не для Федора, выплакал строго, но строгость ребячья, — стар ты стал, Савосьян! — Как же ты ушел от меня, в такую-то лукавую минуту! Возмог как? Вбежал в ту минуту Алеша, ясный как день. — Дедушк, пчелы-то, глянь-кось, — пляшут и падают, пляшут и падают… и не жалят совсем!
Но, видно, крепко захромала Савосьянова голова, не вышел и все посматривал украдкой на пустое от Пафнутья место.
А нужно б было к пчелам выйти; нашел на пчел диковинный мор: взлетали и падали в траву, и в жалкой тряске шевелили лапками, твердеющими смертно. Савосьян тут же залег на печку, а Федор на карачках выкарабкался кое-как к ульям. Там взял он горстку мертвых пчел на руку — золотых с чернью и немеющих навсегда, — и ответил Алеше, начинавшему догадываться: — Кончено. Энто на них пчелиный чемерь налетел… Вечером слез Савосьян с печки, показал Федору на пустую доску, спросил: — Видишь Пафнутья? — Вижу, вон он!.. — Врешь, ушел Пафнутий.
XVI
Люди называют голодом, а мы смертью назвали воскресной тот мертвый год. Видно, и впрямь мертвыми телами обозначен путь наш к светлым небесам! Будут дни, взроем поля машинами, обрастут раны свежим мясом, а разутые ноги шевровыми щиблетами, — и будем вспоминать, как в страшные проломные, бессолнечные дни, когда переходили через горы, опрокинулась на наши головы из синей выси лютая огненная бочка.
Пройдут неладные дни, наденем бархатные штаны, сядем за электрическими самоварами, — вспомянем, вспомянем, как плясали обезумевшие от бездождья ветры, черные старики, за деревенскими околицами, как без гробов, без саванов шли безвинные наши Митьки, Никитки, Васятки тож на обчественный, бескрестный погост. А погост — вся она, от края до края луговая земля.
А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом боль пролома, как шли на штурм, кутаясь в ворованные одеяла от холодной вьюжной измороси да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: колос-колос, услышь мужичий голос, уроди ему зерно в бревно!
Все припомним сразу, чтоб в жизни будущего века навсегда забыть!..
Читать дальше