— Эге-гей! — закричал я сиплым голосом. — Нечистая сила! Пошла вон!
И два эха, оттолкнувшись от противоположных концов Хранилища, повторили мой крик — «Он! Он! Он! Он!» Я обнял Слижикова за плечи, подтолкнул к выходу.
— Пошли! На сегодня хватит, а то уже мерещится черт знает что. Утро вечера мудренее. Верно?
Сашок кивнул, с виноватой улыбкой двинулся рядом, опасливо озираясь по сторонам. Мы шли по центральному проходу и через каждые пять рядов переключали освещение — пятно яркого света скачками следовало за нами.
Снаружи шел снег, и было тепло. За те несколько часов, что мы находились в Хранилище, резко потеплело. И снег валил крупный, сырой, мохнатыми хлопьями. Я машинально шагал вслед за Сашком и, озадаченный, думал про крыс и про странное поведение прибора — и то и другое не находило сколько-нибудь разумного объяснения…
Орало радио, голая лампочка под потолком раскаленно сияла. Лейтенант лежал, закинув руки за голову, глаза его были закрыты, казалось, спал.
Я выключил радио, потихоньку умылся, погасил свет, разделся и лег. Тени от падающего снега мельтешили на стенах, на потолке. Портрет генералиссимуса стал объемным, ожил: одутловатое старческое лицо с седыми усами подергивалось, меняло выражение, жило своей тихой ночной жизнью.
— Ты, видно, впервые на объекте, — вдруг заговорил лейтенант.
Я вздрогнул: показалось, что слова эти он произнес с акцентом, как Сталин.
— Должен предупредить, — продолжал лейтенант, — здесь у меня особая зона. Особая! Потому и права у меня особые! Если что, не с тебя спросят — с меня! И лучше, парень, не лезь, а то ненароком могу запечатать — никто не распечатает. В Хранилище… Понял?
Перед глазами плыли ящики, сумрачные проходы, крысиные морды. Я засыпал, слова лейтенанта тормозились, вязли в коротком пространстве, отделявшем нас друг от друга…
Вспоминался поезд, на котором ехал сюда. По билету нижнее сидячее, но когда протиснулся через забитый людьми тамбур, понял — не до жиру.
Их называли амнистированными — рваные бушлаты, прожженные телогрейки, пятна от содранных зэковских номеров на спине и ватных штанах, бескровные лица с мертвыми глазами — страх, тоска, усталость. Сидят, лежат вповалку плотной притихшей массой, переговариваются вполголоса, шепотом. Сизые пласты дыма колыхаются в проходе — нечем дышать.
Я присел с краю, чуть сдвинув чьи-то босые сопревшие ноги, откинулся на спинку сиденья. Поезд тронулся. По проходу, перешагивая через сундучки и котомки, двое милиционеров провели оборванного, заросшего человека в галошах, подвязанных веревочками. Он прижимал к груди холщовый мешок комом, неестественно радостно улыбался, истово кивал налево и направо, порываясь сдернуть с головы драный треух. Милиционер, подталкивая его в спину, повторял: «Иди, ты! Иди, ты!»
Старик, сидевший напротив с толстой книгой, проводил взглядом странную троицу, вздохнул. Сосед его, лысый, с красными пятнами на лбу, сказал шепеляво:
— Шпятил от радошти.
Старик покосился на него.
— Надорвался…
Поезд прогрохотал по большому мосту через реку. За окном открылись заснеженные поля, затянутые сизой дымкой, черные деревушки, редкие перелески в сумеречных далях. Сибирь выпускала из своих объятий еще один эшелон. Мне уже не раз приходилось ездить в таких вот поездах, до отказа набитых людьми, которых свобода больше пугала, чем радовала.
Я вынул бутерброды с сыром и с колбасой, что сунула мне с собой мама, протянул соседям: «Берите, угощайтесь!»
Старик, поблагодарив, отказался. Лысый, вытерев глаза, осторожно взял бутерброд двумя пальчиками, отломил немного, остальное положил обратно. Потянулись и другие — брали, боясь, как бы не взять слишком много. Я подавал бутерброды и наверх, тем, кто, свесившись, следил за нами. Люди отламывали по крошечке, благодарно кивали, отводили мои руки, указывали на других. В конце концов вся эта горка бутербродов так и осталась почти не тронутой. И мне они не полезли в горло. Я растерянно держал их на коленях, пока лысый решительно не свернул бумагу, в которой они лежали, и не сунул обратно мне в портфель.
Пять с половиной часов в вагоне, забитом хмурыми, молчащими, о чем-то думающими людьми. Людьми, которые устали друг от друга, от тесноты и спертости неволи, от чужого глаза, чужого уха, чужого тела. Людьми, которые разучились говорить, улыбаться, радоваться…
То ли во сне, то ли наяву я увидел отца — бежал за поездом, размахивая руками, выкрикивая что-то, спотыкаясь и чуть не падая. Лицо его было в слезах. Господи! Хоть бы отстал, не свалился бы под колеса!
Читать дальше