Я еще когда подходил только, понял: косулей дело не кончится, есть в Николае что-то подспудное и важное для меня. Не понял, а зыбко почувствовал. Так, какой-то внезапный, сдавленный толчок сердца. И память колыхнулась, необходимо стало — до крайности необходимо! — вспомнить, может быть, вовсе не бывшее.
Не знаю почему.
Или мне показался знакомым его облик? Прямой нос, туго обтянутые тонкой кожей скулы — не худоба, нет, подобранность, ежесекундно готовая к прыжку, ни капли жира, та здоровая сухость, которой звенит прокалившаяся насквозь на солнце березовая плаха. И небрежная грива волос, скорее темных, чем светлых, но не такая, как космы городских модников, а просто давно не стригся Николай — где тут в тайге постричься!
Или его недобрый, исподлобья взгляд — вызов? Но он предназначался скорее не мне, а моему спутнику — Дантисту. А мне — уж постольку, поскольку я с ним.
А подошли-то мы из-за косули. Она была совсем молоденькая, почти детеныш. Николай сидел на крыльце и держал в руке бутылочку с соской, — такие дают в детских консультациях. А косуля тянулась к ней черным носом, поглядывая в раскрытую дверь избы. Палево-рыжая, а зад белый, пуховый; тонкие, крепкие ноги подрагивают, а копытце одно, блестящее, черное, как лакированный башмачок, нетерпеливо приподнято.
Я еще подумал, они с Николаем чем-то похожи. Хотя он-то из тех, кого топором тесали. Но вот лицо его…
Мы были шагов за пятнадцать, а косуля отбежала в сторону, к изгороди из двух жердин, за которыми — бурьян, кустарник, и замерла, совсем недвижная. Остренькие уши тоже не шевелились, но видно было — не знаю, как объяснить, непонятно как, — но просто глазом видно было, что она слышит шорох шагов в траве, и посвист птицы, и треснувшую далеко в лесу ветку, и как всплеснулась в бутылке, в руке Николая, вода… Молчаливое рыжее пятно, причудливый осенний лист, упавший в зеленый пока бурьян, лист, оторвавшийся от ветки, но еще живой.
И опять этот взгляд-вызов. Поняв его, Дантист повернулся и зашагал к длинному низкому зданию — дирекции заповедника, — которое стояло за деревьями. А я сел близ крыльца на кучу щепы, заготовленной, должно быть, на растопку.
— Саня! Саня! Ну, иди же! — позвал Николай косулю, и та подошла, осторожно, а в то же время игриво перебирая копытцами, как породистая лошадь на выводке, косясь на меня, а потом взяла в рот соску и стала пить жадно, сильными рывками вскидывая бутылку.
Николай хмыкнул, довольный, и пояснил:
— Вот ни к кому у нее такого чувства нет. А Дантиста она ненавидит! — и в голосе его тоже сквозила ненависть.
Дантист — это прозвище. Он и на самом деле был раньше зубным врачом, а теперь — давно уже, года полтора, — младшим егерем в заповеднике. Пришел сюда, потому что, как он сказал мне, не выносит даже вида боли, и неважно, что он лечил эту боль, ему все казалось, что во врачебном кабинете и он принимает участие в насилии, что он — причина боли.
И только лес — говорил он мне — учит добру, тишине, лес любое зло обращает в добро, разрушает само понятие насилия. Поэтому он здесь, на дальнем кордоне заповедника, а не где-либо, один, без жены, без друзей, это он-то, городской человек, медик в пятом колене, привыкший к непрерывному общению с людьми. Но, должно быть, в нем-то и надорвалась природа: для него такая непрерывность встреч с особями, подобными ему, — уже насилие, над собой и над другими. А здесь он счастлив.
Выражался Дантист витиевато и как-то заученно, но я понимал его. Да и внешне он был мне, пожалуй, симпатичен: худощавый, в застегнутом на все молнии синем противоэнцефалитном костюме; бледное, анемичное лицо, аккуратная светлая бородка.
Звать его Евгением Андреевичем, но в заповеднике все, кроме директора Лунина, будто забыли это имя, и я, про себя, почему-то тоже пользуюсь прозвищем.
Меня послал к нему Лунин: я, можно сказать, совсем не знаю дальневосточной тайги, а Дантист обычно водит по заповеднику экскурсии.
Читать дальше