— Ты за что Дантиста так не любишь?
Он заговорил с горячностью, которая, видно, давно накипела в нем:
— Так они все тут, егеря, как на подбор, — куркули, санаторники! Ты думаешь, им лес нужен? Их пять человек, а спроси, где опытные участки в заповеднике, — никто не знает! А ведь там по два раза в год надо и подрост замерять, насколько вырос, и где какой обвал — мало ли! Даже по карте их не найдут! И карту читать не умеют! Лес нужен?.. В прошлом году осенью я так же, как эту косулю, семь щенят-енотов подобрал: мать убили. Принес в контору. Что делать? Так думаешь, кто взял их? Черта с два! У меня жена рожать должна, так мы с ней на кухне поместились, а щенятам комнату отдали, чтоб попросторней, и всю зиму молоком выпаивали. А каким молоком-то? У этих же егерей купленным, полтинничек — литр! У них тут у всех свои коровы. Сидоркин так семь голов скота держал! Сдал нынче — тысячу пятьсот рублей в карман! На дармовых-то травах. А полтинничек за литр дай все равно! Так скажи, есть ему время со своим скотом, огородом за лесом смотреть?
— Но ведь Дантист-то скота не держит, я знаю.
— А! — и тут лицо Николая перекосилось от злости. — Он хуже них! Он родную мать убьет, понял?
— Да почему же?
— Ну, если не убьет, так будет смотреть, как убивают. Не хочу о нем говорить!
И Николай, раздосадованный, замахал руками на косулю, она еще стояла у изгороди.
— Беги, Санька! Беги отсюда! — словно не от себя, а от людей, вообще от всех людей ее гнал.
Косуля легко перепрыгнула через жердину, мелькнула палевая спина в высокой траве, и огород Николая, склон ближней сопки — все стало зеленым. Зелень множества оттенков: от светлой, почти прозрачной в воздухе, до темной, чуть ли не черной, как провал замшелого колодца. Только вершинки клена, «бородато-нервного», выглядывали из зарослей бурыми пятнами — их осень ожелтила прежде всего.
Ночью мне приснилось, что я продираюсь сквозь чащобу папоротников. Какие-то ископаемые, выше меня папоротники: жирные стебли, их ворсистая кожа и тыльные стороны веерных, дремотных листьев усыпаны угольными точками — как угрями. Чавкает под ногами вонючая хлябь. Душно. Листья, листья над головой, не видно солнца, я не знаю, куда идти. Бросаюсь в стороны и натыкаюсь на тугие веревки стеблей. Спутан по рукам и ногам, не выйти! Я задыхаюсь, но не от смрадной духоты, не от усталости, а от сознания того, что не может быть таких папоротников, такой безучастно-мертвой чащобы. Должен же быть какой-то знак, который выведет меня отсюда!
Но знака нет, лишь сытые ленивые стебли.
Я выбрался из спального мешка и, как был, босиком, в трусиках вышел на крыльцо дома.
Едва светало. Дул холодный ветер, но мне был приятен этот холод.
Напротив, шагах в трехстах, поднималась в серое небо сопка. Длинная, горбатая, сплошь покрытая дубняком. Ветер шел накатами, и дубняк колыхался волнами. Но отсюда ни ветвей, ни листьев различить нельзя было, и казалось, вздыхает, движется сама сопка. Будто громадный диковинный зверь, сгорбившись, прилег отдохнуть и вот сейчас проснется совсем и пойдет себе дальше.
Почему-то мне стало легче, когда я так подумал. А тут еще на самом гребне сопки протрубил олень. У них сейчас начинался осенний гон. Звук долго не уходил из долины.
А что, собственно, случилось? Почему я не смог сказать Николаю, что знал его?..
Да какое там знал! Ему и всего-то было лет шесть, мне чуть побольше, — что мы вообще могли знать?
Дружили наши отцы. Оба они были военными моряками, служили в одном дивизионе торпедных катеров, и в мае сорок первого года моему отцу дали новое назначение — с Балтики на Тихоокеанский флот. Мы уже упаковали вещи, а отец заболел. Какой-то нелепой болезнью: не то куриной слепотой, не то корью, детской корью. И вместо него отправили на Дальний Восток Ивана Куренцова.
В первом же походе, учебном, эскадра попала в тайфун, и Куренцов погиб.
А отец участвовал в обороне Таллина и проделал смертный поход из Таллина в Кронштадт, — кто воевал на Балтике, знает что это такое! — и пережил блокаду Ленинграда, а потом — опять море, тонул, восемь миль проплыл в осенней балтийской воде, и снова — флот.
Только чудом выжил отец, и каждый раз в гибельных ситуациях он, должно быть, в шутку любил повторять: «За меня Ваня Куренцов смерть принял, вот в чем дело…»
Умер отец три года назад от рака, в полном сознании, и перед смертью чуть не последние его слова были: «Теперь и Куренцов не поможет…»
Нелепо сравнивать, но я думаю, жизнь отца была страшнее смерти друга, а все-таки, мне кажется, и отец, и мама долго ощущали невольную грусть, вспоминая Куренцова, и искали его семью даже после войны, но все они как в воду канули. То есть Куренцов-то, отец, действительно в воду канул. А об остальных мы ничего не смогли узнать.
Читать дальше