Нет, тетеревиная стая, заметив охотника, снялась с ветвей и вновь осела уже за ручьем в высоком березняке. Зайчишка, взбрасывая снег, сиганул от стогов и в три прыжка скрылся.
Постояв на опушке, отдышавшись, Тимофей надумал вообще не уходить с этого места: «Либо подстрелю чего-нибудь, либо, один черт, сгину… Пожалуй, подстрелю — звона сколько у тетеревей лунок! А зайцы-то понатоптали — чисто государев тракт!» В одном месте прямая заячья трона делала странный изгиб, как будто зверьки обходили некоторое препятствие. Погадав, что бы это могло означать, Тимофей усмехнулся: «Кажись, подфартило». Прошел к тропе, разгреб снег и почти от самой земли вытащил наполовину обгрызенного лисицей, заледеневшего зайца. В другой раз Плугов, конечно, не тронул бы чужую петлю, но сейчас было не до порядочности, да и петля, судя по всему, давно уже забыта хозяином, так что… «Держитесь теперь», — пригрозил Тимофей своим обидчикам, развел костер, срезал ножом клочья шкуры, выковырял потроха и бросил тушку в огонь. Мясо загорелось. Плугов выхватил тушку, обгрыз до льда и снова бросил в огонь. Чтобы сбить тошноту, пожевал еловых иголок, снегу, потом доел горелое мясо. «Еще денек протяну. А завтра что жрать? Эх, мать честная! Откуда, когда эта дурацкая жизнь началась? Война, да голод, да злобствия… И большевики… Через них все, что ли? А может, наоборот: они из-за всего этого и народились?!»
Трудно было ему определить причины и следствия, трудно. Хотя в дальних своих скитаниях встречал он разных людей, слышал и о Ленских приисках, и о демидовских заводах… «Ну, скажем, если эти большевики — народ неплохой… Тогда им один конец — погибель, потому как хороших людей сильно менее против плохих». И Тимофей взялся прикидывать, кого из солирецких можно было бы считать стоящими людьми: Лузгунова, Вакорина, телеграфиста, наверное, ежели он фельдшеру друг, да, пожалуй, еще Шведова можно. Лузгунов, телеграфист и Шведов убиты. Ивана Фомича тоже прикончили бы, найдись на замену другой фельдшер. «Ну скажем, — рассуждал Тимофей, — Вакорин в политике не соображает, а то, может, и подался бы в большевики. А Шведов соображает и мужик дельный, но — против большевиков. Непонятно. Неужели он стал бы заодно с Текутьевым и американцами? Неужели согласился бы с Авдеевыми зверствами и чтоб страну продавать?! Или кузнец: мужик-хитрован, грошика не упустит — ему-то что от Лузгунова надобно?» Не находил объяснений Тимоха. А ведь он исшастал Россию вдоль и поперек, он ощущал эту страну подошвами — всю, от границы до границы в момент. Он и на карту смотрел как на живую землю, знакомую и понятную. А теперь вот разобраться не мог. Что ж тогда говорить о прочем солирецком жителе, который за околицу и носу ни разу не показывал.
Мысли Тимохи Плугова приняли тем временем другой ход: «В чем же беда хорошего человека и отчего он против плохого не устаивает? Через что погиб Лузгунов? Через долготерпение свое и безответность. Справедливости хотел, правды, добра, а его взяли и подстрелили — плевое дело. Скажем, мне его сторона ближе Авдеевой — враз и погибель подбирается. Неужто и впрямь такая война пошла, что свой в своего стреляет? Чисто чудеса! Однако, если я так буду прохлаждаться да терять время… — Тимофей подумал немного и горестно заключил: — С волками жить, по-волчьи выть». — Вспомнив о волках, машинально поосмотрелся.
На дорогу больше не выходил, пошел сугробами вдоль ручья.
Было уже совсем темно, когда, минуя поля, лесом добрался он до слободы, из-за деревьев понаблюдал за своим домом и, не обнаружив ничего подозрительного, махнул через изгородь и спрятался в баньке. Долго сидел, ожидая гостей и одновременно надеясь, что никто не придет, что Текутьев просто шальной, поганый человек и нечего было его слушать.
И усталость валила с ног, и замерз уже Тимофей, но постановил он, что перехитрить себя ни за что не даст, а касательно ожидания — охотники к этому привычны, было б кого.
Сова не собирался сегодня возвращаться в дом диакона. Мужик битый, он знал, что темные дела хорошо оплачиваются, да темно кончаются. Сколько сверточков в пруду попритоплено? О том известно богу, Сове да игуменье. Матушка сама принимала роды в погребе, где летом хранилось мясо, а зимою картошка. Как только под свободным монашеским платьем наметанный глаз игуменьи определял чрезмерное вспучивание, грешницу запирали «с тяжелой хворью». А потом, когда приходило время, сводили в погреб, откуда не слышны были крики. Сова получал тугой сверточек из мешковины и, если дело происходило ночью, сразу бежал на пруд, а если днем, то до вечера прятал сверток в поленнице. Раз, будучи сильно подпитым, Сова заленился искать камень и привязал к сверточку ком высохшей глины. Утром пошел проверить, все ли в порядке, но какого-то мальчишку угораздило затемно явиться на пруд: не знал, видно, дурень, что карась обыкновенно начинает клевать с рассветом, — и выудил он всплывший сверточек (глину размыло), и на пруду к рассвету собрался народ, и пристав Кошкин грозил кулаками и кричал, что непременно дознается. Так перепугался Сова, что даже обедать не мог. Товарищ съел его порцию щей и, промучившись полчаса, отдал богу душу. Сова сразу переметнулся к диакону и старался как можно реже бывать в монастыре. Матушка игуменья делала вид, что ничего не произошло, оставила за Совой келью в работном доме и довольствие, но в келье Сова уже не ночевал, а ел лишь то, что сам готовил.
Читать дальше