Мир возвращался к Саше всю дорогу. А шел Саша не прямиком, что-то повело его окольно: от лесной поляны, по длинной просеке — на заречье, оттуда лугом — к мосту и огородами, через сад — домой.
Но мир вернулся к Саше все-таки не полностью, и оставшиеся, не занятые им в сознании пустоты словно бы взорвались ночью. Едва уснув, Саша громко и страшно закричал, заметался на постели, вконец перепугав мать и сестренок, которым он, вернувшись из леса, ничего не сказал. Он весь облился холодным потом, и было страшным в свете лампы на белой подушке его землисто-серое лицо.
Саша кричал одно и то же:
— Не надо…
Потом Саша долго болел, с год у него не проходили разные нервные странности. Но все же он выздоровел и с освобождением села ушел с нашими войсками. И где-то в Померании погиб. Всего с недельным перерывом получили в доме Гришечкиных две «похоронки»: на отца и на сына.
Так легли в моем представлении, единым, духовно нерасторжимым рядом, еще двое.
Теперь уже кровные представители двух поколений.
Вспомнив о Саше Гришечкине, я вдруг подумал, что жестокость — это как бы второе лицо Времени. Она в нем — как инородная примесь в реке. Ею как бы просолено бытие. Только степень этой солености бывает разная.
Вот опять, перейдя к новому ряду холмиков, я думаю об этом. И вижу перед собой бомбежки, плачущих детей и женщин. Обезумевшую от горя молодую мать… Вижу падающих из вагона живыми горящими клубками лошадей… Вижу, как немецкие самолеты расстреливают в поле беженцев и трудфронтовцев…
А Василию — подумай он о том же — виделась бы, наверное, чумазая фашистская физиономия и белые шары белков на ней — за сплетением покореженных соломинок… Или узкая полоска земли под Армянском: кукурузные бодылья (вернее, месиво из них), обезображенные тела погибших, терпко-прелый запах земли и гари… Или переправа на Северном Донце: потухшие лица убитых на воде, среди красных бликов… Или высота, взятая фронтальным броском (иного выхода не было) под Яссами в сорок четвертом: перед первой линией дотов почти сплошное поле трупов… Или бои близ венгерского озера Балатон: нежданно прорвавшиеся из длинной, но неширокой лощины немецкие танки и неравный шестичасовой бой с ними, после которого санитары обнаруживали рядом с убитыми и ранеными неподвижные, подобные мертвым, тела бойцов, уснувших от усталости…
Не пришлось бы напрягать воображение и Федору. Память его сразу опалило бы и выстрелами из-под лесной коряги (а потом горьким плачем красноармейца Кости); и присыпанными землей зрачками Смородушкина; и гибелью Светланы, а затем Нарымки; и совсем нечеловеческой злобой бандеровцев, с которыми довелось Федору повоевать уже после войны. Это они, бандеровцы, повесили в одном из украинских сел председателя сельсовета, привязав к нему, спиной к спине, его жену. Живая, она несколько часов висела вместе с мертвым мужем. Она умерла через несколько минут после того, как веревки были разрезаны.
«Это была злоба злоб», — говорил Федор, нервно выстукивая пальцами на своей коленке что-то аритмичное и сбивчивое. Его округлое кареглазое лицо, всегда добродушное, набирало внезапно резкости, взгляд и, чудилось, даже кожа щек и лба немного темнели. Продолжая рассказ, Федор начинал пристально рассматривать, а потом покусывать ноготь мизинца левой руки.
Помню, в тот день, когда мы, впервые после войны, съехались домой все сразу, Федор, предложив выпить первую чарку в память о погибших на войне, вдруг сказал как бы уже и не к слову:
— Всему есть у людей объяснение. Пусть не научное, пусть это просто плод фантазии, вымысла, предположение, но объяснение находится. Болезням, например. Или засухе, наводнению, затмению, извержению… Чертам, склонностям и страстям человеческим, наконец: скажем, отзывчивости и равнодушию, щедрости и жадности, смелости и трусости… Всему-всему… А вот жестокость человеческая до сих пор не объяснена. Почему? Что это такое в человеке?..
Федор держал в руке стакан с водкой. Мы с Василием тоже держали перед собой свои стаканы, а мать что-то вынимала вилкой из кастрюли и раскладывала по нашим тарелкам. Глаза ее, совсем еще без признаков старости, а только «в крупную нитку» обметанные морщинами, блеснули из-под бровей, в них запульсировала не погасившая блеска строгость.
— Что в человеке жестокость? — переспросила она. И убежденно, наставительно сказала: — Так это ж когда дух помер… Жестокость всегда смерть. Смерть духа, знамо… Вот на похоронах своего духа человек и зверствует.
Читать дальше