Так было, казалось, навечно, хотя я и упорствовала в попытках соединить, пусть на мгновение, противоположное, разное. Вот тоже, каким проблеском надежды отозвался рассказ физика о всех этих глюонах, бозонах, которые снуют, передавая нечто от частиц частицам, превращая их друг в друга, и значит не такие уж все они одинаковые, не такие уж обреченные на себя, а может, даже, эти глюоны и не снуют, а в них, большие в меньшее, стягиваются те частицы, как в единое. Так в яблоке-симиренке сошлись для меня однажды мощный свет солнца и свежесть зелени в тени. Сошлись, чтобы снова распасться. Броуновское движение. Сквозные образы через всю жизнь. Впрочем, я забегаю вперед. Это уже школьные годы.
А до этого были первые годы в школе. Школой я переболела, как долгой, тяжелой болезнью — дикая ломка, какие-то вечные сумерки. Ухожу — темно, прихожу — темно. И день — все равно мрак. Были же, наверное, и ранние осени, и весны, запомнилась же только бесконечная зима. Вставала я затемно, в немощном рассвете шла в школу. В серости дождей и снегов, сотрясаясь от холода, возвращалась домой, и уже опять темнело. Школа исказила, изнасиловала прежнее время: все должно было делаться к определенному сроку, в определенные часы и дни недели. Уже не восходом, светом, закатом определялось время, а распорядком, черт бы его взял, режимом дня, часами подъема, занятий. Это было уже не время, а расписание, календарь на стене. Как на правах каждодневности и быта, отгораживая от прошлого, принимает в себя жизнь солдата на войне вшей, надрывностъ, ранения, смерть, так мы входили в отгороженность от всего прежнего школой и режимом, принимая на правах каждодневности быта недосыпание, тоску, вечное безвыходное напряжение, маленькие крепостные довольно бедной системы вбиваемых, как гвозди, знаний, так что живое тело нашего предзнания, вошедшее в нас раньше нами же самими, съеживалось и отсыхало.
Чувство долга, развитое во мне едва ли не с младенчества, приобрело шизофренические размеры. Меня не нужно было будить. Просыпалась я задолго до назначенного часа. Иногда и ночью вскакивала в ужасе, что будильник мог остановиться или не сработать. Не мама меня, а я ее будила и торопила со сборами. Не было случая, чтобы я, проснувшись, не проглядела выученное накануне. И приходила к школе, когда только начинали пускать. Усаживать меня заниматься тоже не нужно было — я и гулять-то не соглашалась, пока не готовы все уроки. При этом я никогда не поднимала руку, чтобы меня спросили — так тоже повелевал мне категорический императив, презрение к выскочкам, переубедить меня в этом за все десять лет школы так никто и не мог. Из этого же долга, пожалуй, я была предана учительнице. А может быть, из подсознательного приспособительства. Все это как-то смешано было: страх, долг, почтение, преданность, ненависть, отвращение.
Мои родители никогда не говорили о любви ко мне, и я была уверена, что они меня не любят, как и я их. Учительница же так часто делилась с нами мыслями о своем уме, терпении, самоотверженности, о том, что неплохо бы некоторым родителям хоть в десятую долю так же, не считаясь со временем, любить и знать своих детей, как любит и понимает она, что послушание, благодарность и преданность с моей стороны представлялись непременными. Все, что говорила учительница, было для меня, может, и скучной, но абсолютной истиной — как учебник.
Помню двух мальчишек, которых в наказание за какое-то хулиганство водили из класса в класс и выставляли на урок у доски. Ужас представить себя на их месте, стыд смотреть на них были так тошны, что я мстительно возненавидела их. «А раньше таких привязывали к столбу, — сказала нам учительница, — и каждый подходил и плевал на них». «А им хоть бы что! — думала я с яростным презрением. — Вон стоят себе и даже ухмыляются!» Вечером я с мстительным восторгом принялась рассказывать про двух хулиганов, которых все уроки водили из класса в класс и выставляли у доски, а в прежние времена таких привязывали и каждый подходил и плевал, — и вдруг осеклась: так беспомощно растерялась мама, так растянуто, с уничтожительной усмешкой молвил отец: «Да-а, что ж это вы сплоховали: не привязали и не плевали?» И опять ненавистью — уже к непонимающим, насмешливым родителям, вспыхнула я.
Жизнь моя совсем затмилась в эти годы. У меня не осталось ничего своего — даже моего своенравного холода.
Но вот настал год — грань одиннадцати и двенадцати лет. Впрочем, началось это, пожалуй, раньше. Мы уже жили на другой квартире, и хотя игры в новом дворе вроде бы те же были, но как бы теплела я, веселье прогревало отстраненную до этого глубь. В новом дворе было много гаражей — «Куку» называлось прятанье, скольженье между ними: если совсем бесшумно скользить, то замороченный ищущий-ловящий, даже глядя на тебя, робеет узнать, окликнуть, броситься к тебе — такой уж странный был этот мир затерянных в листве и деревьях гаражей с красным и обморочно фиолетовым светом в щелях и швах от фонарей и автогенов внутри.
Читать дальше