Хромов, который все время следил за мной, поворачивается ко мне спиной, и я слышу:
— Не переживай. И я поступил бы точно так же.
Когда я опять беру полотенце, в палату входит Анатолий Леонидович. Он горбится. Голова опущена. С рук он стягивает тонкие резиновые перчатки. Оказывается, не немецкие хирурги, а он один оперировал «добровольцев». Он щупает пульс у больного и говорит:
— Правильно. Мы, русские, в горе должны помогать друг другу.
«Мы, русские»… А ведь было другое время. Он тогда, в расчете на свой удлиненный, как у «арийца», череп и русые волосы, надеялся, что его посадят за один стол с немецкими офицерами. Тогда он готов был забыть, что он русский. Но я-то не забыл, с какой гордостью он носил их фуражку. Правда, однако, и то, что, в отличие от выродка Крамеца, его заместитель с каждым днем менялся. Я это заметил еще до того, как он в присутствии Карла попытался помочь Забаре. Если вместе с разумом к нему вернется совесть, может, он еще станет человеком.
Раньше Анатолий Леонидович никогда не отвечал на мое приветствие, а сегодня разговаривал со мной, словно я на самом деле его коллега.
— Этот, — говорит он, размахивая руками и покачивая уныло головой, как запряженная в похоронные дроги кляча, — этот, может, еще и выкарабкается, но у Морозова дела плохи. У него заражение крови. Я просил разрешения оперировать, как только его сюда привезли. Мне ответили, что операционная занята. А сегодня я узнал, что уже три дня никого не оперировали.
У койки Хромова доктор задержался несколько дольше, выражая свое восхищение «русской выдержкой»: Иван во время операции ни разу даже не застонал.
Честное слово, ведь вот какие чудеса творятся. Человек с гордостью подчеркивает, что он русский, а сам служит злейшему врагу своего народа.
Не я один заметил — Аверов из кожи вон лезет, старается, чтобы Крамец его как можно чаще посылал в город. К кому его тянет, как коня в конюшню, я, естественно, не знал. Но вот однажды, когда Аверов снова сопровождал меня в немецкий лазарет, он откровенно признался, что готов на все, только чтобы вырваться в город. Расспрашивать я так и не решился, зная его скрытность и крутой нрав.
Соседи Хромова уже переселились в мир иной, и их койки заняты другими больными. Секретничать было рискованно, и все же Иван успел мне шепнуть, что уборщица обещала познакомить его со своей приятельницей, бывшей пионервожатой, работающей сейчас в немецком «золдатенхайм». Приятельница эта родом из той деревни, около которой был ранен Хромов.
Ваня накормил меня почти досыта. В ящике его тумбочки лежало около десятка часиков, бинокль и инструменты, как у настоящего часовых дел мастера. Денег за работу он не брал, но от хлеба и сахарина не отказывался.
И снова я шагаю, стараясь не отстать от Аверова. На углу, где стоит нищий, протягивая к редким прохожим изуродованную руку, он замедляет шаг. Когда же мы заворачиваем в переулок, где тротуар у проезжей части окаймляет начинающая желтеть трава, он останавливается и тоном человека, заранее все обдумавшего, говорит:
— Понимаешь, если Крамец тебя увидит, он может позвать меня, а мне еще надо зайти в одно местечко. Подождешь меня у своей тещи, кажется, она живет в этом доме. Хочешь?
Хочу ли я? Но Стефа, быть может, будет тем человеком, что свяжет меня с партизанами. Значит, никто не должен знать, что я переступил порог ее дома.
— Нет, Казимир Владимирович, не хочу.
— Ты что, рехнулся? Сам знаешь, в случае чего я за тебя в ответе. Да и тебе еще не раз ко мне придется обращаться. Так что давай не фордыбачь. Через полтора часа я постучу в калитку. Что стоишь, как парализованный? Иди, а я подожду, посмотрю, впустят ли тебя.
Тома уже столько раз рассказывала о своем доме, что даже с завязанными глазами могу найти дверь. Но калитка заперта изнутри, и мне пришлось попыхтеть. Наконец задвижка открыта. Калитка распахнулась. У самого забора, за живой изгородью из подсолнечников, прячутся грядки картофеля, лука, чеснока и три низкорослые яблони. Их довольно кислыми плодами мне уже довелось лакомиться.
В соседнем дворе, у редкого штакетника, стоит мальчонка лет семи. Из грязной, рваной рубашки торчат худые, посиневшие руки. Ему бы сейчас гонять мяч, лазить по деревьям, но для этого его раньше надо подкормить. Хорошо бы его и подстричь, и помыть, и приодеть. Взгляд его испуганных глаз не по-детски грустен. И вдруг он, забыв обо всех печалях, задирает голову к небу и, зажмурившись, начинает напевать:
Читать дальше