Ох! Да ведь ночь стоит во главе, ночь давно. На Шестой Советской я оставил бегущий на колёсах дом и, раздвигая морщинистую тишь ладонями, пошёл, задирая голову, как лишь во снах бывает, да-да, во снах только: желтоватые огни ласково мигающих окон, пронизывающая свежесть подмёрзших раскидистых тополей, не опавших ещё, хранящих тяжёлую, полумёртвую, мясистую листву, в ней не слышал я привычного шелеста.
Так, не помня родства, в сухой одежде, сухими ногами переступая по остывшей земле, шагаешь беспечально, и светлей тебе час от часу, и уже диву даёшься: отхлынули страхи, а чадо твоё, рождённое далёким не ярким светом – тень – серебрится мирно, играя со сквозным туманом дыхания; так – чужим, так – гостем, так – блудным сыном упруго стремишься вдоль стволов, тронутых северным ветром, вдоль домов шагаешь, задирая голову, радостно узнаёшь давно известное, а от незнакомого не таишься. Бывает, бывает…
Шагал я необыкновенно долго, несмотря на то, что расстояние до нужного места измерялось секундной стрелкой, мельхиоровой чайной ложкой.
По пути я остановился всего один раз, когда ненароком обнаружил брешь беспокойства.
Медленно оседал круг запахов отличных от принятых мною утешением, обещанием покоя. Торопливый аромат табачного дыма тонко свивался со строгим тополиным духом, огибая натянутую и недвижную паутину немеющих духов (локоть кутрузатекает), отдававшую мокрым стеклом, в котором при желании можно было найти и душный привкус губной помады, и отзвук растерянности раздражённого голоса – смутного объяснения, нескончаемую душевную сумятицу и, несомненно же, – неправду, отчего милым и знакомым повеяло на меня и виделось воочию: пробирались они как бы против ветра, сносившего их слова, оставлявшего изветреные частицы, что невразумительно вились подле их ртов – пустое достояние, муча неустанно.
И, вместе с тем, ощущал я нежность, её хрупкий на всём налёт, хотя, быть может, она присутствовала сама по себе, а я устало повторяю: желтоватые огни, сонные деревья, сон, занемевший локоть – она открылась для меня (ведь их и в помине не было, остались дуновения пустот, колеблемые тускнеющим эхом тепла, каприза, торопливого невкусного курения, вечернего бритья, да и её, как мне показалось, несколько вялых рук… и очертание его крепкой хорошей головы в точном, прекрасном наклоне, и ещё полутьма);
…когда эти двое (с которыми я уже неспокойно связывал что-то, что находилось во мне самом, оживало против воли) остановились, и окурок, остро рассыпая искрами, выпал из его пальцев под ноги, а она – немолода, неразличима уже среди таких, как она, но она любит его или думает так, следя за искрами, быстро гаснущими под ногами: «это правда, что я его люблю, но дальше, дальше, кто ответит мне, что дальше?» – продолжает она про себя, изумлённо вслушиваясь в необычный для неё строй мысли, напоминающий почему-то прочитанный… впрочем, не так давно роман о последней любви, изобиловавший нудными пейзажами, но зато поражавший верностью наблюдений чисто психологического свойства, – «да, верно, верно, тысячу раз верно, – вздыхает она, проникаясь снисходительной жалостью к себе, час тому целиком поглощённой таким низким предметом, как меховое пальто, – да, да, ничего не поделаешь…» – думает она о том, что их отношения с мужем (с любовником?) более всего подходят под такое определение: «последняя любовь, боже мой…» – вдруг пугается она, но тотчас почему-то успокаивается и снова радуется своим мыслям, в глубине души неохотно признавая, что они принадлежат не ей, а всё же могли принадлежать: зрачки сужаются, будто высматривает что вдалеке, поднимается к пуговице ворота плаща тёплая злость, однако незаметно тает, потому что уж больно приятно так вот думать – идёшь как бы осенним лесом после короткого сильного дождя вся в светлом, простеньком, а кругом великолепие позднего октября, пламенеющих кустов, томящей безвольной травы, павшей под хрустальными покровами, и, главное, радуешься не радостью, другим чем-то, необычным, – тут она хочет сказать с грустью, точнее, не может, так как это слово, вместе со многими другими, давно пропало, вытравилось заботами, развлечениями, переживаниями, службой, болезнями и, наконец, возрастом, – «как приятно думать вот так, представлять разное», – усмехается она, – «и надо обязательно перечитать ту книгу, в которой всё рассказано, а прежде всего, конечно, вспомнить, как она называется – вроде времени порядочно минуло; а он знает? – например, сказать ему про то, что в лесу… даже можно в том, где они грибы собирают, за Бернгардовкой, и в том лесу после дождя ветки в дожде, и трава в дожде, но не в этом, конечно, главное, не в этом суть, а в чём, действительно? В самом деле, о чём ей думалось?» – она странным образом уже забыла и, обессилев от внезапной невыразимой обиды, протягивает руку к нему, отгоняя образ мехового пальто, застлавший вновь на мгновение лицо мужа, который так и остался «немного мальчишкой, немного бирюком» и которого, слава богу, всегда можно тронуть рукой, вот он, рядом, и ею овладевает счастье, какое чувствует обычно каждый человек, выпутавшийся из скверной истории, потому она и улыбается, а губы не слушаются (и при чём тут роман – непонятно), одним словом, смех и грех. Она как бы задорно встряхивает головой, а он снова закуривает, зачем-то хлопая себя по щеке (он всегда или пальцами хрустит, или по щеке себя хлопает, когда недостаточно выпьет), бывает, бывает… Или когда она плачет, а её рука ловит его руку, поют сладкие трубы, играют органы, землю усеивают лепестки роз, а с карниза на карниз перелетают трупного цвета херувимы, ну, а публика в молчании расходится по домам, унося с собой известное количество впечатлений, необходимых для серьёзных размышлений о жизни: в постели, на сон грядущий, спи мой, спи, спи…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу