Я один из двадцати шести. Мне кажется, что я отличаюсь от них. Но тогда правомерен вопрос: почему я остался, а не уехал? Если не деньги, то что меня задерживало здесь? Этих людей, исключая Реброва, я никогда не знал раньше. Наши профессиональные интересы нигде не пересекались. Обычно, даже собравшись стихийно вместе, люди старательно выискивают общих знакомых. Мы — редкое исключение. То, что оказывалось за пределами нашего дела, словно бы не существовало вообще. Скорее всего, виной тому была непривычность нашего положения. И хотя все мы участвовали в этой затее, согласуясь с принципом абсолютной добровольности, каждый старался показать, что он здесь человек временный, вроде как маленький личный эксперимент, каприз, чудачество. Все сказанное касалось прежде всего новичков. Ветераны держались иначе. Они присматривались, к нам, просеивали породу. Нас сортировали, классифицировали. Мы просто об этом не догадывались.
Я мог сослаться на чрезвычайные обстоятельства и уехать. Я не уехал. Пока не уехал.
Решение было принято. Новички сочли мой поступок предательством. Старожилы не высказали ни одобрения, ни осуждения. Мой поступок их не интересовал. Когда я спросил Измайлова, как он относится к моему решению, тот пожал плечами:
— Здесь каждый отвечает за себя.
Ничего нет постыдного в заработанных своим трудом деньгах, однако я не уставал повторять: я остался не ради денег. Ложь во благо или несложившийся, несформулированный, правдивый ответ? Факт протеста, которому я еще не нашел объяснения?
А если на ситуацию посмотреть иначе? Я остаюсь во имя того, чтобы заставить стариков по справедливости расплатиться с новичками. Мой порыв благороден и оправдан. Жаль только, что и те и другие живут в неведении и истолковывают мой поступок с неизменных позиций себялюбия. Защищая новичков, я защищаю и себя тоже. Подобное признание необходимо, ибо бескорыстие всегда сомнительно. В него попросту никто не верит. Однако новички уезжают, а я остаюсь. Вывод лежит на поверхности: я остаюсь с теми, чьи интересы мне ближе. Еще есть интересы хозяйства. Я напрасно ничего не говорю об интересах хозяйства. Даже адресуясь к самому себе, приятно прослыть государственным человеком. Я единственный, кто хоть что-то понимает в грунтах. Если я уеду, никто не докажет, что всему построенному не уготована судьба рухнувшей стены. Кажется, я нащупал точку опоры. Поставлен под вопрос заработок всей бригады. Невозможно говорить о размерах слагаемого, если под вопрос поставлено существование суммы. С собой все ясно. Себя я обманул. Я остаюсь не ради денег.
Вымысел, которым я снабдил свое письмо, утешал слабо. В этой каждодневной гонке, когда на письма оставались лишь редкие ночные часы и разум, мой был изнурен, я не мог поручиться за безупречность своих фантазий. Я сожалел, что не имел черновиков своих писем, по которым мог бы доказательно убедиться в логичности и последовательности своих рассуждений.
Когда я спохватился, в Москву уже было отправлено четыре письма. И мне оставалось лишь надеяться, что детали, описанные мною, не настолько значительны, чтобы Вера сосредоточилась на них и стала скрупулезно сравнивать, задаваясь вопросом: все ли написанное в моих письмах правда или она имеет дело с удачно построенным под правду вымыслом? Мое последнее письмо, объясняющее обстоятельства, которые не позволили мне в первых числах сентября оказаться в Москве, не могло быть просто очередным письмом, настойчиво поддерживающим тон предыдущих писем.
Я осознавал, что не повторение заверений в любви способно убедить ее в чем-либо, а нечто большее. Объем, масштаб откровения, которое и придаст серьезность всем иным словам, назначенным быть прочитанными. Именно в этом письме я изложил истинные мотивы моего отъезда. Я рассчитывал на понимание. Однако полной уверенности, что я буду понят, у меня все-таки не было.
Я писал, что два месяца — достаточный срок, чтобы понять многое и передумать о многом. Любил ли я ее? Мне всегда казалось — любил. Во всяком случае, я убеждал себя в этой мысли. И всякий штрих, всякая мелочь истолковывались мною как подтверждение моих чувств. Если все так на самом деле, тогда откуда это беспокойство? Откуда это: неверие в собственные слова? Уж я-то знаю, что в них правда, а что ложь. И какие такие слова смогут убедить ее взамен тех, что писал и произносил я? Скучаю, мол; не нахожу себе места, вижу ее во сне; мысленно не расстаюсь с ней; что всеми замечена моя рассеянность и что студенты подсмеиваются надо мной, а студентки гадают, кто из них причина моей рассеянности. Возможно, эти слова были не так плохи, но они уже не исчерпывали наших отношений. У этих слов не было будущего. Без них не могло быть настоящего, но для будущего они были нежизненны. Я не рискнул бы сказать, что наши отношения зашли в тупик. Я просто был уверен, что они предназначены для большего, чем постельный шепот и ответы на телефонный вопрос: «Ты не хочешь меня увидеть?» А дальше все как по-накатанному. Уже и не томишься, и не мечешься по комнате, куда поставить цветы, куда вазу с фруктами, на какую громкость включить магнитофон? И диски не раскладываешь веером на журнальном столике. Валяешься на диване, уткнувшись в книгу. На звонок не обращаешь внимания: у нее есть ключ. Не колдуешь над кофеваркой: она знает, что где лежит. Не стараешься удивить кулинарным изыском: со вчерашнего дня остался гуляш, можно разогреть. Смотришь вопросительно, заранее угадываешь распорядок вечера:
Читать дальше