Казалось бы, что́ авторскому сердцу может быть дороже этих слов учителя-соседа, а я пристыженно отвечаю:
— Жалко, что нет времени поговорить об этом поподробней…
Сосед спрашивает:
— Куда-нибудь спешите?
Сбивчиво лгу:
— Заболел товарищ… к нему… помочь надо…
— А шли вы очень медленно… Шли очень даже не спеша, — замечает сосед не без удивления.
И я снова лгу:
— Все время не везет этому товарищу… И я задумался о нем… Извините, теперь уж буду идти быстро…
Сотню метров я вынужден был пройти торопливой походкой, а свернув в переулок и скрывшись от глаз соседа за углом дома, снова опустил плечи, замедлил шаг и сразу стал похож на человека, что ищет вчерашний день. Безотчетно следуя маршруту своих необычных прогулок, по крутому склону Широкого проспекта я спустился на набережную Дона. Моя жизнь — не гладкий каток. Ее шероховатые дороги не раз больно царапали меня. И после этого я иногда почему-то оказывался здесь, на скамейке, стоящей в стороне от асфальтовых стежек, в стороне от лестницы, связывающей город с портом. С этой скамейки я не раз наблюдал осенние закаты. Прежде чем опуститься за дома, сгрудившиеся на ленгородском холме, солнце поджигало западный склон неба золотисто-багряным пожаром. В спокойных отсветах этого пожара было много красивого колдовства: когда они ложились на переплеты мостов через Дон, мосты сразу становились легкими, и мощность в них внезапно уступала место изяществу; когда они огромным снопом падали на воду, зеленовато-свинцовые волны вдруг сбивались со строгого ритма и, точно смутившись, начинали толпиться, изламываться и на мгновение застывать на месте… Эти закаты и уходящие в задумчивый сумрак степные просторы Задонья не раз лечили меня. Боль медленно утихала, и мне яснее становилось, что делать завтра, чтобы не расходовать жизнь на мелочи, чтобы потом не мерить ее на миллиметры.
Сегодня на скамейку раздумий я пришел в полдень, и меня здесь лечил не придонский закат, а северо-западный напористый ветер. Он дул с настойчивым постоянством и все время вдоль берега, как будто в его путевке было написано: «Будешь держаться Дона — с пути не собьешься!» Он дул не только на меня и ради меня — его широкий поток проносился над низкими корпусами железнодорожных мастерских, над постройками, рыбозавода, над пристанями… Он покачивал рыбацкие катера, трепал желтые флажки-сигналы в руках проводников, когда поезда проходили через мосты. Он провожал и встречал морские и речные пароходы. Он гнался за машинами, что нескончаемой лентой двигались из степного Задонья к городу и от города в степное Задонье… В моем представлении он озабоченно сопутствовал каждой трудовой дороге людей. Скоро и меня он вынес на освежающий простор, трезвее мысли и желания, где проще понять, что в жизни — большое, а что в ней — маленькое. И я сказал Варе, хотя она не могла этого слышать:
— Милая Варя, я тебя понял: большому всегда нужно большое оправдание. Нашей любви тоже оно нужно… Я снова проявил нечуткость: ведь я с тобой разговаривал — как отчитывался с трибуны перед многими. Отчитываясь перед многими, надо говорить только правду, всю правду. Но твои претензии ко мне исходили из самого сердца и требовали от меня и правды и особой чуткости. Они прежде всего требовали, чтобы я всем сердцем оценил и почувствовал то, что закипало в тебе! Только от меня ты требовала понять твои, единственно твои права относиться к брату без жалости!
Я почти побежал к Варе, чтобы все это сказать ей. Случайности и большой город могут вдруг сделать маленьким и тесным — мне снова повстречался учитель литературы. Посторонившись, он с удивлением сказал:
— А теперь вы и в самом деле что-то очень спешите. Ай уж так плохо с товарищем?
— Беда! — соврал человеку в третий раз.
Еще на лестнице я услышал рояль, а потом голос подпевающей Вари:
Ой да, ну, приди, приди, милый мой,
…заночуй со мной…
Постелю я постель белую,
Тебе постель белую!
Я уже стою около двери и слышу, как она выделяет последнюю строчку из остальных. Здесь в нежности ее голоса чувствуется грустноватый упрек, точно она хочет сказать «милому»: «Ты никогда толком не понимал меня…» Я не решаюсь открыть дверь и помешать ее творческой работе:
Ой да, в изголовьицы положу,
Положу я три подушечки,
Тебе три пуховые!
И опять в словах последней строки у Вари нежность и упрек, но упрек сейчас звучит сильнее, настойчивее. Угадываю, что, если бы Варя захотела раздвинуть строки песенной строфы, она бы строго спросила своего «милого»: «Слышишь? Все мое богатство для тебя. Бери без оглядки. Знай, что не для робкого берегла его… Слышишь?!»
Читать дальше